Он взял Сережу за плечи и повел его к жене.
Петя Горнилов, дьячков сын, обучался в городском училище. Много шалил, но учился бойко, — шустрый паренек. Держался развязно. Учителю на улице кланялся почтительно, но с достоинством и здоровался за руку, так как учитель водил знакомство с его отцом.
В классе Петя учителю не очень-то уступал, — не давал ему себя слишком притеснять. Если за шалости Петю посылали в угол или ставили на колени, — он становился неохотно, долго оправдывался, спорил даже, случалось, дерзил.
О себе думал Петя высоко. Читал он книжки, — и старался выбирать те, что для взрослых. Хотел учиться дальше и выучиться настолько, чтобы получать хорошее жалованье, больше, чем отец, и жить лучше отца, например, как учителя живут.
Настала весна, и уже снег стаял. Утром, в неучебный день, Петя собрался удить рыбу. Он вышел из дому босой. Так он будет часто ходить, — все лето и осенью долго, пока тепло.
На улице Петя встретил учителя. Петя к сторонке, — покраснел, отошел подальше, чтобы не здороваться с учителем за руку, снял шапку, поклонился издали. Теперь, когда Петя идет босиком, он думает про себя, что еще он простой мальчишка, которому еще далеко до хорошего жалованья. Поэтому, босой, Петя скромный да смирный, особенно вначале, пока еще ноги не загорелые.
Завтра в классе, пошли его учитель в угол хоть ни за что, Петя пойдет послушно, чувствуя в душе почтение к учителю, к его господскому положению, к его казенному жалованью и к его форменной одежде.
Начальник спросил столоначальника:
— Ну, что у вас?
Замерший в почтительном склонении столоначальник робко сказал:
— Я должен доложить вашему превосходительству, что приказание, которое изволили отдать ваше превосходительство, относительно сношения с губернским правлением, не могло быть исполнено по неимению у нас достаточных…
— Это у вас обычная история, — резко прервал начальник, — надо заблаговременно. Но, пожалуйста, сократите, — я должен ехать, меня вызывают. Есть еще у вас какие-нибудь дела?
— Не особенно важные, ваше превосходительство, — если позволите, можно отложить.
— У вас, кажется, все дела не особенно важные. Ну-с, до свидания.
Протянул два пальца, — для почтительного пожатия, — подчиненному, взглянул еще раз на часы и торопливо проследовал мимо склонявшихся перед ним чиновников к подъезду.
В карете начальник чувствовал легкое волнение. Сейчас он предстанет и скажет:
— Осмелюсь доложить вашему высокопревосходительству…
А его высокопревосходительство скажет:
— В нашем департаменте, почтеннейший Павел Павлович, всегда неблагополучно. Опять вы меня подвели. Так нельзя-с.
Начальник ответит:
— Извините великодушно, ваше высокопревосходительство, но я уже неоднократно имел честь вам докладывать…
— Ну да, знаю, — сердито прервет «особа», — вы всегда хотите быть правы. Кстати, вы сколько лет изволите быть в чине?
— Семь лет, ваше высокопревосходительство, — трепетными губами ответит начальник.
— Да-с, — задумчиво скажет его высокопревосходительство, — так что при отставке можно и в тайные. Да-с…
Его высокопревосходительство помолчит, пожует губами, вздохнет и скажет:
— Я просил вас, Павел Павлович, пожаловать собственно вот по какому делу…
Так мечтает горестно начальник, сидя в карете, и сердце его сжимается тоскливо.
Призывающий Зверя
Было тихо, спокойно, не радостно и не грустно. Стены казались несокрушимыми. Окно скрывалось за тяжелыми, темно-зелеными в тон обоям на стенах, только гораздо темнее их, занавесами. Обе двери, — и большая, в боковой стене, и маленькая, в глубине кабинета, против окна, — были крепко закрыты. Замкнуты. И там, за ними, — хорошо помнил это Гуров, — было темно и пусто, — и в широком коридоре, и в скучной, просторной и холодной зале, где тосковали разлученные с родиною грустные растения.
Гуров лежал на низком диване. В руках была книга. Читал. Медленно. Часто отрывался от чтения. Думал, мечтал, — все о том же.
Все о них.
Они были около него. Это он уже давно замечал. Таились. Неотступно стояли близко. Шелестели тихохонько. Но долго не являлись его глазам.
А на днях, когда Гуров проснулся вялый, тоскующий, бледный и лениво повернул выключатель электрической лампы, чтобы прогнать дикий мрак зимнего раннего утра, — он вдруг увидел одного из них.
Маленький, серенький, зыбкий и легкий, мелькнул вдоль изголовья, пролепетал что-то — и скрылся.
И потом, то утром, то к вечеру, пробегали перед Гуровым маленькие, зыбкие, — домашние нежити.
И уже сегодня он ждал их уверенно.
Временами начинала слабо, едва заметно, болеть голова. Временами становилось вдруг холодно или вдруг жарко. И тогда выбегала из угла длинная, тонкая Лихорадка с некрасивым желтым лицом и костлявыми сухими руками, и ложилась рядом, и обнимала, и принималась целовать и смеяться. Но и эти быстрые поцелуи ласковой хитрой Лихорадки, и эти медленные приступы легкой головной боли были приятны.
Слабость разливалась во всем теле. И усталость.
Гуров уже несколько дней никуда не выходил. Замкнулся дома. И к себе никого не пускал. Сидел один. Думал о них. Ждал их.
Усталость разливалась в теле, — но и она была так же приятна. Казалось, что все буйство жизни отошло далече. Люди стали далеки, не любопытны, не нужны совсем. Хотелось быть с ними, с этими тихими, здешними, с нежитями.
Странно и неожиданно прервалось томное ожидание. Стукнула далекая дверь, — и в зале за дверью Гуров услышал неторопливые шаги. Кто-то шел там, приближаясь, ступая уверенно и легко.
Гуров повернул голову к двери. Повеял холод. Перед ним стоял мальчик дикого, странного вида. В полотняном плаще. Полуобнаженный. С голыми ногами. Очень смуглый. Загорелый весь. Черные вьющиеся волосы. Черные, яркие глаза. Дивно правильное, прекрасное лицо. Столь прекрасное, что было страшно смотреть на его красоту. Не доброе, не злое.
Гуров не удивился явлению мальчика. Какое-то властительное чувство захватило его. И было слышно, как притаились, попрятались маленькие домашние нежити.
И сказал отрок:
— Аристомах! Или забыл ты свое обещание? Так ли поступают доблестные люди? Ты ушел от меня, когда я был в смертной опасности, ты обещал мне то, чего, видно, не захотел исполнить. И я так долго искал тебя, и вот нахожу тебя пребывающим в праздности, в роскоши утопающим.
Гуров смотрел в недоумении на отрока, полуобнаженного и прекрасного, и смутные воспоминания пробуждались в его душе. Что-то давно погребенное восставало неясным очерком и томило память, не находящую разгадки странного явления, разгадки, которая казалась, однако, столь близкою и родною.
И где незыблемость стен? Что-то происходило вокруг, — какая-то свершалась перемена. Но Гуров, поглощенный тщетными усилиями вспомнить что-то, и близкое, и ускользающее из цепких объятий древней памяти, еще не успел осознать уже чувствуемой им перемены. И он спросил дивного отрока:
— Милый мальчик, скажи мне ясно и просто, без лишних упреков, что я тебе обещал и когда я оставил тебя в минуту смертной опасности? Я же клянусь тебе всем святым, что моя честь никогда не позволила бы мне такого черного поступка, как тот, в котором ты меня почему-то упрекаешь.
Отрок покачал головой. Звучным голосом, подобным мелодичному рокоту струн, он сказал:
— Аристомах, ты всегда был искусен в словесных упражнениях и столь же искусен в делах, требующих отваги и осторожности. Если я сказал, что ты оставил меня в минуту смертной опасности, то это я сказал не в упрек, и я не понимаю, зачем ты говоришь о твоей чести. Замышленное нами дело трудно и опасно, но кто же нас слышит теперь, перед кем ты мог бы хитросплетенными словами и притворным забвением того, что свершилось сегодня утром, перед солнечным восходом, доказать, что ты не давал никакого мне обещания?