И одиннадцати лет как не было.
Это послесловие я пишу не для читателя: с ним всё яснее ясного. Оно ему не нужно… «Писатель пописывает, читатель почитывает»; с писателем беда стряслась — читатель в подворотню юркнул.
И не для критиков: они на все наши объяснения просто плевали — сгустил, скосил, не выразил, «а зачем?» — вот и весь разговор.
А для историков, следователей и работников прокуратуры.
Вот почему для историков. Коль скоро эта книга попадет им в руки, они, конечно, захотят посмотреть на нее не только как на чисто человеческий документ, но как на материал истории.
Вот почему для прокуроров и следователей. Прочитав книгу, они, вероятно, потянутся к моим делам, а их по числу посадок четыре и посмотрят, насколько я злостно уклонился от действительности истины. Смотрите, граждане, и оценивайте. Я даже фамилии оставил подлинными — Хрипушин, Мячин, Смотряев, Буддо. Так что всё описанное было. В одном я только допустил маленькую перестановку: мое последнее следствие велось не во время Ежова, а через несколько месяцев после него, при раннем Берии. Этим и объясняется сравнительная мягкость всего, что со мной происходило. При раннем Ежове или позднем Берии меня бы просто затоптали сапогами, вот и всё. В 1939 году же славные органы переживали состояние некоего шока, некой стыдливой недоуменности, поэтому орать–то орали, а били уж по выбору. (Совершенно гениальное наблюдение есть у Э. Грина: «Пытка — это соглашение между тем, кто пытает, и тем, кого пытают». (Цитирую по памяти.) Надо только сказать, что не ко всем эпохам и статьям это относится.)
Кстати, вещь почти невероятная. Три моих следствия из четырех проходили в Алма–Ате, в Казахстане, а Ежов долго был секретарем одного из казахстанских обкомов (Семипалатинского). Многие из моих сокамерников, особенно партийцев, с ним сталкивались по работе или лично. Так вот не было ни одного, который сказал бы о нем плохо. Это был отзывчивый, гуманный, мягкий, тактичный человек. (А ведь годы–то в Казахстане были страшные — голод, банды, бескормица, откочевка в Китай целых аулов.) Любое неприятное личное дело он обязательно стремился решить келейно, спустить на тормозах.
Повторяю — это общий отзыв. Так неужели все лгали? Ведь разговаривали мы уже после падения «кровавого карлика». Многие его так и называли: «кровавый карлик». И действительно, вряд ли был в истории человек кровавее его. Сравнения античные, средневековые, нового времени просто тут не подходят. Не было в ту пору столько людей.
Ой какая сильная вещь — система бесправия. И еще одно — беда, когда слабый и непоследовательный человек начинает проявлять силу воли. Он такого наломает вокруг! И сам рухнет, высунув язык. Помню это по своему детству — когда бессилие взялось воспитывать во мне силу воли.
Сталин тоже был не ахти какой герой и силач — вспомните, как в начале войны он нырнул куда–то, и его не могли сыскать ни с какими собаками. Или как, чуть оправившись, он хлюпал и звенел перед микрофоном, — но таким товаром, как бессовестная продажная воля, он себя обеспечил сверх головы. Его душегубки и костодробилки гудели и хлопали — день и ночь, день и ночь, в течение почти четверти столетия. Это чего–нибудь да стоило. Казахи вот говорят, что если Аллаха бить каждый день, то и он сдохнет. Мы–то знаем, что это так.
Вот поэтому мне и сейчас не кажется, что «рой тонкошеих вождей» был подобран вождем только по признаку их бесчестности, твердокаменности и бесчеловечности. Вероятно, были у них и какие–то чисто деловые качества, только разглядеть–то их мы не можем через горы содеянного. Неужели, скажем, Молотов, Рыков, Ягода, Каганович — только нравственные уроды, морально–дефективные люди? Ведь нет же, нет. А ведь, кроме кровавых и дымящихся ям, они после себя ничего не оставили. Ни в памяти, ни в делах, ни в истории.
Иное дело Крыленко, Вышинский и присные с ними — большие и малые бесы наших лихолетий. Они, юристы, твердо знали, что хотят, разрушая закон. Очевидно, сейчас уже не приходится сомневаться в том, что профессор права государственник М. Рейснер был членом охранки. (В свое время в каком–то архиве было найдено даже его агентурное дело — знаю из первых источников.) Так что, возглавляя течение, которое на Западе называлось школой уголовной социологии, а у нас уже и не знаю как, он твердо знал, что делает. Принципы — «самое понятие справедливого и несправедливого у судьи, принадлежащего к буржуазным кругам, иное, чем у людей, принадлежащих к трудящимся классам», или вместо «вины» — вред, вместо наказания — «средства социальной защиты» — в конечном счете были направлены на распад государства, т. е. общества.
Во всей нашей печальной истории нет ничего более страшного, чем лишить человека его естественного убежища — закона и права. Падут они, и нас унесут с собою. Мы сами себя слопаем. Нет в мире более чреватого будущими катастрофами преступления, чем распространить на право теорию морально–политической и социальной относительности. Оно — вещь изначальная. Оно входит во все составы нашей личной и государственной жизни.
Пало право, и настал 37–й год. Он и не мог не настать. Сталинский конвейер — это сфинкс без загадки. Если уничтожать не за что–то, а во имя чего–то — то остановиться нельзя. У твоей жертвы — жена, дети, семья, друзья. И все они могут стать врагами (т. е., вероятно, не станут, просто струсят и отрекутся, но ведь, может, это и есть теория «соцзащиты»?). Ну, ладно, сейчас струсят, отрекутся, а что потом будет, когда вместо тебя сядет другой, а? Значит, бей врагов! Убивай, убивай и убивай! И остановиться невозможно. Просто не на ком. Каждый труп врага — начало твоей смерти. Смотрите киевскую былину «Как перевелись богатыри на Святой Руси». Но ведь то были богатыри, а на московских процессах были филера, дешевки, политические коты, они исходили слюной и соплями. «Если государство только сочтет возможным оставить мне жизнь, клянусь…» А у Ульриха нет вот такой возможности — он сам на гицелей косится. Вот–вот пригонят собачью клетку и повезут. Гадают, почему Радек, Зиновьев, Рыков сознавались. Десятки теорий и объяснений на это есть. Господи, как скучно это читать! Сознавались потому, что знали, что не люди они, а салтыковские трезорки (помните «Лай, Трезорка, лай — дать Трезорке помоев!»). А награда Трезорке от хозяина всегда одна: цепь и ошейник. Доложили хозяину, что Трезорка запаршивел, потянул он Трезорку за цепь — и всё! На живодерню, пес! Кроме нее, нигде тебе больше места нет.
И никакой тайны в их истерических самооговорах нет. Просто жить хотели. Вы что, не видели, как клянется и размазывает слезы и слюни трамвайная стервь и срань, когда ее прихватят, захомутают и потащат в отделение?! Но те хоть своим корешам нужны, а эти кому?
Теперь последнее. Почему я одиннадцать лет сидел за этой толстой рукописью. Тут всё очень просто — не написать ее я никак не мог. Мне была дана жизнью неповторимая возможность — я стал одним из сейчас уже не больно частых свидетелей величайшей трагедии нашей христианской эры. Как же я могу отойти в сторону и скрыть то, что видел, что знаю, то, что передумал? Идет суд. Я обязан выступить на нем. А об ответственности, будьте уверены, я давно уже предупрежден.
1964–1975
АЛЕКСАНДР ЯШИН
Рычаги
Вечером в правлении колхоза, как всегда, горела керосиновая лампа и потрескивал батарейный радиоприемник. Передавались марши, но их почти не было слышно. За сосновым квадратным столом сидели четыре собеседника, а табачного дыму было столько, что огонек в лампе еле–еле дышал, как в часы большого собрания. Казалось, что и приемник потрескивает потому, что дыму в избе много. На столе для окурков стоял глиняный горшок, он был уже полон. Временами в горшке от брошенной цигарки вспыхивал огонь, тогда бородатый животновод Ципышев прикрывал горшок осколком настольного стекла. При этом каждый раз кто–нибудь произносил одну и ту же шутку: