Не раз также Ермил Иванович принимался пугать пелехинцев «машиной»…
— Вы со мной не больно-то куражьтесь, соколики! — говорил он при случае. — Я вот посмотрю-посмотрю, да заведу машину и буду все машиной делать, а вас всех к лешему!
И каждый раз, когда мужики чем-нибудь досаждали ему, он стращал их призраком машины.
— Вот ужо погодите, голубчики, выпишу машину… белугой заревете вы у меня…
Если немножко что, сейчас: «Вот ужо машину выпишу» и т. д. Раз один мужик — человек очень сдержанный и молчаливый — даже осерчал на него, не выдержал его постоянных застращиваний и в отчаянии крикнул ему:
— А ну тя к черту! Выписывай, что хошь… Надоел ты нам со своей машиной… «Выпишу, выпишу…» А что же она у тебя о сю пору не едет, эта самая машина, ну?..
Большухин плюнул и отошел…
С купцами старого уклада у него «по внешности» не было почти ничего общего, за исключением разве субботних хождений в баню. В речах, в обхождении и вообще в образе жизни Большухин как-то выбился наполовину из купеческой колеи, хотя в то же время ни в какую другую колею не попал. Сапоги, например, он носил городские, опойковые, но штаны все-таки заправлял в сапоги; русскую ситцевую рубаху «косоворотку» любил носить навыпуск, подтягивая ее пояском, а сверх рубахи надевал жилет, на котором красовалась серебряная часовая цепочка. Иногда, выезжая куда-нибудь в деревню, он при этом надевал еще сюртук. В город Большухин отправлялся в немецком платье, и это платье, по истине сказать, сидело на нем, как на корове седло. Волосы он носил длинные, а не стриг их в кружок по-мужицки; фуражку сдвигал на затылок.
Из числа немногих древних обычаев, которых придерживался Ермил Иванович, как я уже сказал, было еженедельное хождение в баню. Мытье происходило самым патриархальным образом. Парится, бывало, Ермил Иванович всласть, до того, что очумеет, и голый вывалится на крыльцо, весь красный, багровый, с приставшими к телу зелеными березовыми листочками, окруженный облаком белесоватого пара; в летнее время сядет на крыльцо или встанет у притолоки и кричит на весь двор, чтобы ему принесли квасу…
— Ой, пить хочу до смерти… А-ах, хорошо! — тяжело пыхтя и отдуваясь, стонет он сладострастно.
Если приказчика не случится дома, тащит ему квас Пелагея Филипповна или работница. А Ермил Иванович как ни в чем не бывало стоит, как малеванный истукан, прикрываясь только веником, вместо фигового листочка, и бессмысленно вылупив свои посоловевшие глаза…
От купцов он, между прочим, заметно отличался тем, что мало радел ко храму божию. На первых порах по своем переселении в Михайловку он давал на церковные нужды по 25 рублей в год, а потом стал все сбавлять, и в то время, о котором идет речь, он давал в церковь уже только 5 рублей. Неугасимых лампад у него в доме не полагалось; Палашка зажигала лампады только в праздники да накануне их. Купец ветхозаветного начала все-таки побаивался бога, да и на черта косился порой. А Ермил Иванович никого и ничего не страшился. Он, например, смеясь, прямо говорил, что «лешего старые бабы со скуки выдумали, на печи лежа»… Для Ермила Ивановича не было никакого удержу. Правда, он ходил в церковь и становился за обедней впереди всех, у правого клироса; но только он все это проделывал «ради прилику», а вовсе не в силу внутреннего побуждения. Искренно и задушевно Ермил поклонялся только одному божеству — «золотому тельцу».
К местным чиновникам-властям Большухин относился даже с большим презрением.
— Куплю и продам всякого! — говорил он однажды писарю навеселе, хлопая себя по карману. — Захочу: они для меня такие законы напишут, что ваш «мир» только ахнет! Вот что!.. Не так ли я говорю, а?
Писарь утвердительно кивал ему головой.
Большухин — хотя с виду серый человек — был по-своему не глуп и умел при случае отлично пользоваться и телеграфом, и железными дорогами, и банком, и страховыми обществами и т. п. Все научные и технические усовершенствования были к его услугам… Но в то же время Большухин, как свинья под дубом, с высокомерным презрением отзывался о науке вообще, а над учеными и образованными людьми всегда подсмеивался. Учителя, например, он звал «учителишкой», а для учительниц у него было только одно приветствие. «Я бы им задал науку», «я бы надавал им»… и т. д. в том же роде.
С этаким сильным, бесстрашным человеком пришлось познакомиться пелехинцам, да не только познакомиться, но и вступить с ним в близкие сношения. Понятно, скрутил их Ермил Иванович как нельзя лучше. Какие-то странные и страшные представления сложились о нем в умах пелехинцев. «Большухин хутор» казался чем-то вроде замка Черномора; собаки и «большухинские молодцы» нагоняли страх на весь околоток; сам Ермил Иванович, в глазах пелехинцев, вырос в какого-то сказочного великана и окрасился адским светом…
— Ему что!.. — толковали в деревнях. — Он, брат, ни перед чем не остановится… Он тя псами затравит, по миру пустит, всю деревню выжжет… А там ступай, ищи, доказывай! Деньги, брат, все сделают.
И вот этот-то человек с осени 1882 года, как уже сказано, стал приводить в недоумение весь наш околоток.
2
На своем хуторе до сего времени — в течение почти 15 лет — Ермил Иванович занимался посевами, пробавляясь главным образом даровыми руками закабаленных рабочих; скупал также хлеб, когда крестьянам до зарезу нужны были деньги, и перепродавал его с громадным барышом, откармливал волов на арендуемом участке степи и гонял их в Питер и в Москву. Хутор у него, как говорится, был полная чаша: чего хочешь — того и просишь. Лошади на конюшне стояли одна другой бойчее — звери, а не кони! Большухин, как уже сказано, выстроил дом на славу и обнес его таким забором, что и солдаты, кажется, не вдруг взяли бы его приступом, а бродягам-грабителям не стоило и подходить к хутору с задними мыслями ни днем, ни ночью: днем приказчики-разбойники нагайками задерут до полусмерти, ночью — собаки разорвут в клочья. Притом, говорят, на хуторе было до полдюжины ружей, а пистолетов и того больше… Одним словом, Ермил Иванович, по-видимому, основался крепко, прочно, как будто рассчитывая всю жизнь прожить с пелехинцами.
Вдруг слышат-послышат добрые люди… начинает Большухин распродавать свое добро-имущество. Рты разинули пелехинцы… Ермил Иванович отказался от аренды, продавал коров и лишних лошадей и приискивал для хутора «верного покупщика»… Пелехинцы, 15 лет тому назад, когда были еще в силе, прособирались купить Михайловку, а теперь, после Ермилкина «сиденья», они пришли в такой разор, что о покупке «миром» нечего было и думать… И ни одна душа в нашей стороне не знала о том: зачем, ради чего Ермил Иванович собрался рушить свое насиженное гнездо… «Что за чудо!» — толковали в деревнях. И много разговоров было по этому случаю. К писарю подходы делали, но и писарь божился, что ничего не знает…
— Спрашивал, — говорит, — его онамеднись… Что ты, говорю, Ермил Иванович, задумал такое?.. «Задумал, говорит, одну штуку»… А какую такую штуку — прах его знает…
Было только известно, что его самый доверенный и самый продувной приказчик, знавший все его тайны, Петр, — прозванный цыганенком за свое черное «волосье» и за смуглый цвет лица — не один раз куда-то ездил и пропадал по целым неделям. Все замечали, что на хуторе творится что-то необычное, а домекнуться до сути никто не мог. Большухин то казался озабоченным, то становился весел, шутил, смеялся с мужиками и по вечерам, сидя на крыльце, громогласно распевал: «Да исправится молитва моя, яко кадило перед тобою» — или, впадая в более мрачный тон, густым басом тянул: «Волною морскою»…
Наконец и сам Ермил Иванович ездил куда-то два раза, бывал в отлучке по нескольку дней, и каждый раз, по возвращении его из поездки, распродажа движимого имущества на хуторе шла шибче прежнего. Загадочны были каждое слово и каждый взгляд Ермила Ивановича.
— По всем видимостям, Ермил Иванович, вы хотите переселиться куда-то от нас? — сказал ему однажды священник, встретившись с ним на базаре в Ульянках. — Много, поди, беспокойства вам теперь?