Заманчивыми виденьями — все на одну и ту же тему, только с различными вариациями — счастливила горячка бедную женщину. Переход к действительности от таких сладких грез наяву не мог, конечно, показаться больной особенно приятным.

По истечении месяца, вследствие болезни жены, финансы Долгого, никогда и прежде не процветавшие, пришли в такое печальное состояние, что Долгий крепко-крепко призадумался и чаще прежнего принялся чесать себе затылок. Именно, беда одна не ходит, но всегда или по большей части водит за собой целую гурьбу разных бед, больших и малых.

О радости я не слыхал, чтобы говорили то же самое…

Не успели еще Андрюшу землей засыпать, жена заболела. У Никиты же, как быть, на ту пору выпало горе-горькое времечко, — работы не перепадало, а с нею, следовательно, не перепадало и денег в карман столяра.

Недаром вот уж который день с утра до вечера, на заборе в барском саду сидит черный ворон и каркает, внимательно глядючи в оконцы Никитинова жилища, словно дожидаясь поживы. Напрасно уже несколько раз Никита, выведенный из терпения дикими криками, пускал каменьем в ненавистного ворона. Ворон улетал и вновь прилетал, садился на старый забор и каркал. В его зловещем образе, чудилось Никите, налетело черное горе на его семью.

— Покаркаешь ты у меня, проклятый! — сквозь зубы ворчал столяр и стучал по стеклу кулаком, надеясь стуком спугнуть ненавистного соседа.

В продолжении болезни Катерины Степановны много перебывало в Никитиной каморке всякого народа, родных и знакомых… Больную приходили навещать.

Приходила Настя, едва ноги волочившая, и жаловалась на мужа, на его роденьку, на свое житье.

— Ходить моченьки нету! — говорила она. — Все косточки разломило… А тоже везде посылают, да и корят еще, что даром их хлеб заедаю. Все-то меня тычут… Ни от кого-то доброго словечка не дождешься… Моченьки моей больше нету!..

Столяр хмурился и в душе проклинал зятя, доведшего Настю до такого жалости достойного состояния. Точил столяр зубы и на Настину свекровь, на ягу-бабу Максимовну, на ехидную, золовку-богомолку, на дурищу Марфушку. «Слезы инда прошибают, как я погляжу на нее, сердечную! — тяжело вздыхая, думает Никита, ловя печальный взгляд заплаканных глаз дочери. — А он муж… Да какой он, разбойник, — муж! Душегубец он!..»

Приходила однажды навестить больную знакомая гильзошница, женщина тоже бедная, как и Степановна, вдова с большой семьей на руках. Семья, впрочем, ее уже скоро в могилу уложит. Вдова очень нехорошо кашляет, и невеселый румянец часто выступает на ее пожелтелых щеках. Глаза, ее, когда-то давно приятные и живые, впали так глубоко, что иногда казалось, будто бы они смотрят откуда-то издалека, совсем уж из другого, неведомого мира, до которого не доходит ни одного отголоска страстей и треволнений мира земного. После нее останутся детки… Детки без кормила и весла поплывут по мутным волнам житейского моря… Но кому и что за дело до того, что бури размечут, разобьют этих маленьких пловцов, когда на этих волнах гибнут без счета большие корабли!

— Вот, голубушка, шестой год пошел, как на Петрова-то работаю, — жаловалась вдова. — А копеечки еще не уступал николи… Этого вот от него не видала! — Рассказчица показала на кончик мизинца. — Сашутку-то мою добрые люди взялись учить даром, ну и слава богу! Времени-то слободного хошь у нас и не оченно много, — она ведь у меня мундштуки в папиросы вставляет… Ну да, матушка, то думаю! всё хошь не дурой останется… И то иной раз пораздумаешься…

Горячая слеза скатилась по щеке вдовы, упала ей на руку; скатилась и другая на рукав ее поношенного шугая.

— Ну, никто, как бог! — одобрительно заметила Степановна, ворочаясь на своем жестком ложе.

— Ну, да. Так вот, матушка, о Петрове-то я заговорила… — продолжала, рассказчица, утирая слезы. — Прихожу третьего дня, — надо быть, в магазин к нему, — гильзы носила, тысяч пяток этак было… Грифелек, говорю, позвольте! (Сашутка прошала: ей надоть цифирь писать… Доску-то аспидную уж добрые люди дали…) Так как бы ты, Степановна, думала? — спросила вдова, вдруг оживившись; глаза блеснули как-то странно из глубоких впадин, и чахоточный румянец лихорадочно заиграл на ее исхудалых щеках. — В счет-таки поставил, из платы, значит, вычтет! А и грифелек-то весь — тьфу! грош стоит медный! А кровь-то он нашу пьет, того не подумает…

Вдова закашлялась, закашлялась и с кашлем побрела домой.

Приходил сын егорьевского пономаря — юноша лет двадцати двух, маленького роста, с жиденькими льняными волосами, тощенький, горбатый, но с умным, выразительным лицом, на котором трудовые, бессонные ночи уже оставили свою яркую печать. Говорил он тихим голосом и сильно размахивая своими длинными руками.

— Каково живешь, Петр Семеныч? — спрашивал Никита, очищая для гостя местечко на лавке между всякою рухлядью и своим столярным «инструментом».

— Плохо, брат, живется! Да и кому нынче хорошо-то живется! — отвечал семинарист.

— Богатым хорошо, обыкновенное дело! — пояснил столяр.

— Гм! Ну, тоже всяко… Подумать еще и об этом надо! — с расстановкой, как бы недоговаривая, проворчал гость себе под нос.

— Ты ведь, Петр Семеныч, в бурсе-то покончил? — спроси после непродолжительной паузы хозяин.

— Кончил… Да с окончаньем-то согрешил совсем! — нехотя отозвался Петр Семеныч. — Места нигде не могу найти… Из духовного-то ведь я вышел… места себе все искал… Матери-то жаль, а то бы я…

Гость задумался.

— А то-то место, про которое давно-то говорил? — заметил Никита.

— Гм! Ухнуло, брат. Нигде мне места нет, злодею этакому…

— А тятенька что? Здоров? — спросил немного погодя Никита.

— Пьет все… — был лаконический ответ.

Приходил и Никитин кум Федотыч, отставной лакей, побывавший и в Петербурге и Москве, прежний дворовый, вольноотпущенный, человек с жирным, маслянистым лицом, с толстым брюхом и с медной цепочкой на лоснящемся жилете.

— Что уж нынче за порядки такие пошли! — роптал Федотыч, пыхтя и одергивая галстук на своей бычачьей шее. — Просто нам теперь никакого хода нет… Согрешили, грешные! Столько нынче вольных стало — беда! Прежде мы и в лакеях, и в швейцарах, и так по дому были… А теперь уж не-е-ет!.. Шалишь!..

— Отчего же? — заметил Никита.

— Эх, кум! Народу-то стало больно много… Все мест ищут… Народ тоже тертый, битый, — копейками доволен… А мы, по их милости, хоть с голода умирай… Ну, скажи, кум, по совести — дело ли это? Дело ли?

— С голоду-то умирать? — переспросил Никита. — Известно, не дело…

Федотыч роспил с Никитой косушку водки и ушел…

Заходил в Никитино жилище отставной солдат, дальний родственник Катерины Степановны. Служивый был человек уже пожилой, с длинными с проседью усами, с негладко выбритой бородой и в кепи с засаленным кантом. Солдат тоже жаловался.

— Сродственники-то все примерли… — говорил он, обращаясь к Степановне. — Головы приклонить некуда… А ноги-то болят, покоя просят, — потому жизнь была бродячая. Перед непогодой, братцы мои, иногда так заноют — просто хоть вой. Вот те Христос…

Солдат посмотрел на образ. Покурил он свою трубочку-носогрейку, выколотил ее о каблук своего длинного сапога и тоже ушел…

Хотя черный ворон и весьма настойчиво каркал в барском саду, глядя в оконцы Никитинова жилья, но Степановна не умерла, а мало-помалу стала поправляться. Аппетит, наконец, явился…

— Никита! Хлебушка бы мне? — раз под вечер слабым голосом попросила больная.

— Вчерась последнюю краюху доел! — угрюмо отозвался столяр.

— А купить!.. — робко заметила жена, чуя, что дело не совсем-то ладно.

— Купила-то у меня нет… А у тебя есть, что ли? Есть, так давай! Купим: лавочка-то не на краю света… — резко проговорил Никита, словно сердясь на то, что жена после шестинедельной строгой диеты вдруг есть захотела.

— Сходил бы к Саниным, они мне еще тридцать копеек должны остались за последнюю стирку… — немного погодя сказала Степановна заискивающим тоном.

— Ну, вот! Давно бы так… — успокоившись, проворчал Никита.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: