Он слушал меня задумчиво.

— Лонги? — спросил он, недоверчиво скривив губы. — Как же так? Уже назначили нового заведующего кафедрой истории искусств?

Я не понял.

— Но как же, — настаивал он, — я всегда считал, что профессор истории искусств в Болонье — это Иджино Бенвенуто Супино, одна из ярчайших фигур итальянского еврейского общества. Значит…

Да, да, был он, до тридцать третьего года, а потом, с тридцать четвертого на место Супино, отправленного на пенсию по достижении предельного возраста, был назначен Роберто Лонги. Разве он не знаком, продолжал я, довольный, что могу и его поймать на недостаточной информированности, разве он не знаком с фундаментальным исследованием Роберто Лонги о Пьеро делла Франческа? А другие его труды, о Караваджо и его школе? А «Феррарская мастерская», статья, которая наделала столько шума в тридцать третьем году, когда во дворце Диаманти проходила выставка, посвященная эпохе Возрождения в Ферраре? В своей дипломной работе я собирался оттолкнуться как раз от последних страниц «Мастерской», где эта тема только затрагивалась, но не объяснялась и не углублялась.

Я говорил, а профессор Эрманно слушал меня, сгорбившись еще больше. О чем он думал? О ярчайших фигурах итальянского еврейского общества, которые украшали университеты со времен объединения Италии до наших дней? Возможно.

Вдруг я заметил, что он оживился.

Оглядевшись вокруг и понизив голос до шепота, как будто собираясь сообщить ни больше ни меньше как государственную тайну, он поведал мне последнюю новость: у него есть неизданные письма Кардуччи, письма, написанные его матери в семьдесят пятом году. Я хотел бы на них взглянуть? Может быть, я бы счел, что из них можно сделать дипломную работу по итальянской литературе, он с радостью предоставил бы их в мое распоряжение.

Вспомнив о Мельдолези, я не смог удержаться от улыбки. А статья, которую он собирался послать в «Новую антологию»? Значит, после всех этих разговоров он так ничего и не сделал? Бедняга Мельдолези! Несколько лет назад его перевели в гимназию Мингетти в Болонью, к его глубочайшему удовлетворению, представьте себе! Надо было бы как-нибудь навестить его…

Несмотря на то что было уже темно, профессор Эрманно заметил, что я улыбаюсь.

— Я знаю, знаю, — сказал он, — вы, современные молодые люди, недооцениваете Джозуэ Кардуччи! Я знаю, что вы предпочитаете ему всяких там Пасколи и Д'Аннунцио.

Мне легко удалось убедить его, что я улыбаюсь совсем по другой причине. Если бы я только знал, что в Ферраре есть неизданные письма Кардуччи! Вместо того чтобы предложить профессору Калькатерра, как я уже, к сожалению, сделал, тему о творчестве Пандзакки, я бы мог прекраснейшим образом предложить написать что-нибудь вроде «Кардуччи в Ферраре», что, конечно же, было бы гораздо интереснее. Хотя, впрочем, может быть, если я поговорю с профессором Калькатерра откровенно, то, возможно, мне и удастся еще склонить этого прекрасного человека изменить тему с Пандзакки на Кардуччи.

— Когда ты думаешь защищаться? — спросил наконец профессор Эрманно.

— Ну… Хотелось бы надеяться, что на будущий год, в июне. Не забывайте, что я тоже экстерн.

Он несколько раз кивнул с серьезным видом.

— Экстерн? — вздохнул он. — Это неплохо.

И он сделал неопределенный жест рукой, как бы говоря, что при том, что происходит, для времени, в котором мы живем и в котором нам — и мне, и его детям — предстояло жить, это совсем неплохо.

Но прав был мой отец: казалось, что в глубине души он не очень этим опечален. Даже наоборот.

V

Миколь сама захотела показать мне парк. Она очень настаивала.

— Я бы сказала, что у меня есть на это определенное право! — усмехнулась она, бросив на меня быстрый взгляд.

В первый день ничего не вышло. Я допоздна играл в теннис. Альберто, когда закончил партию с сестрой, проводил меня до похожей на альпийский домик постройки (они с Миколь называли ее хижиной), спрятанной среди деревьев метрах в ста от корта и приспособленной под раздевалку. Там я смог переодеться, а йогом, в сумерках, принять душ.

На следующий день дела обстояли иначе. Смешанная пара — Адриана Трентини и Бруно Латтес — и двое подростков (а Малнате занял место судьи, чтобы терпеливо подсчитывать очки) затеяли бесконечную игру.

— Что будем делать? — сказала Миколь, резко вставая. — У меня такое впечатление, что пока мы — я, ты, Альберто и друг-приятель Менегин — дождемся своей очереди, пройдет целый час. Послушай, а почему бы нам с тобой не пойти пройтись по парку?

Она добавила, что как только корт освободится, Альберто нас позовет. Он свистнет своим знаменитым свистом, засунув три пальца в рот.

Она повернулась к Альберто, который дремал в третьем шезлонге на солнышке, прикрыв лицо крестьянской соломенной шляпой:

— Правда, господин паша?

Не изменяя позы, Альберто кивнул.

Мы отправились. Да, ее брат просто потрясающе свистит, продолжала объяснять Миколь. Если нужно, он может свистнуть так громко, что свист пастухов не идет с этим ни в какое сравнение. Правда, никогда не скажешь про такого типа, как он? На вид он абсолютно никчемный. А вот ведь… Кто знает, как у него сил хватает на такой свист!

Так и начались наши прогулки вдвоем, почти всегда в ожидании очереди играть. В первые дни мы брали велосипеды. Велосипед просто необходим, сказала моя провожатая, если я хочу составить полное представление о парке. Он простирается гектаров на десять, аллеи, большие и маленькие, тянутся километров на шесть. Кроме того, без велосипедов мы ни за что не доберемся, например, до дальнего конца на западной оконечности парка, откуда она и Альберто в детстве часто наблюдали за движением поездов по железной дороге. Если пойти туда пешком, мы рискуем не успеть достаточно быстро вернуться, услышав свист Альберто.

Итак, в тот первый день мы отправились посмотреть на поезда. А потом? Потом мы вернулись. Мы прошли мимо корта, пересекли площадку перед большим домом (пустынную, как обычно, еще более мрачную, чем всегда), оттуда прошли в обратном направлении к черному мосту с массивными балками, переброшенному через канал Памфилио, по центральной аллее до зарослей индийского тростника и до ворот на проспект Эрколе I. Потом Миколь повела меня налево, по извилистой тропинке, которая огибала парк по периметру, сначала вдоль стены Ангелов, так что через четверть часа мы снова оказались с той стороны, где видна была железная дорога. Потом начиналась гораздо более заброшенная часть парка, мрачная и меланхоличная, которая шла вдоль пустынной улицы Ариануова. Именно там, когда мы с трудом пробирались между зарослями папоротников, крапивы и колючего кустарника, нас застиг пастушеский свист Альберто, призывавшего нас «взяться за дело».

Мы проходили этим маршрутом, немного изменяя его, еще раза три-четыре в последующие дни.

Пока ширина аллеи позволяла, мы ехали рядом. Часто я рулил только одной рукой, непринужденно положив другую на руль ее велосипеда. Мы разговаривали в основном о деревьях, по крайней мере сначала.

О них я не знал ничего или почти ничего, и это не переставало удивлять Миколь. Она смотрела на меня, как на редкое ископаемое животное.

— Разве можно быть таким невежественным? — постоянно восклицала она. — Но ведь в лицее ты должен был хоть немного изучать ботанику!

— Продолжим, — говорила она потом, уже приготовившись удивленно поднять брови, услышав очередную нелепицу. — Пожалуйста, не могли бы вы просветить меня? Как Вы думаете, что это за дерево?

Это могло относиться к чему угодно: к добрым честным вязам или к нашим родным липам, или к редчайшим экзотическим растениям, африканским, азиатским, американским, которые мог бы отличить только специалист, ведь в «Лодочке герцога» было все, просто все на свете. А я отвечал наугад, первое приходившее мне в голову: немного потому, что действительно не мог отличить вяз от липы, и немного потому, что заметил: ничто не доставляет ей такого удовольствия, как слышать, что я ошибаюсь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: