– Прощай, батюшка!

– Прощай, дедушка!

Старик ласково поцеловал дочь и внучку. Лишь только скрылись они за дверью, улыбка исчезла с его лица; оно приняло серьезное, озабоченное выражение.

– Что случилось, Гаврил о Иваныч? – с тревогой спросил Ягужинский.

– Сейчас был у меня князь Дмитрий Михайлыч. Получены вести из Митавы.

Лицо Ягужинского выразило мучительное беспокойство.

– Ну? – слегка побледнев, спросил он. Опершись рукой о поручни кресла, весь подавшись вперед, он с волнением ожидал ответа.

– Рано утром, – начал Головкин, – к нему приехал от Василь Лукича прапорщик Макшеев, – знаешь лейб – регимента?

Ягужинский кивнул головой.

– Он привез письмо от Василь Лукича. Вот оно…

И Головкин вынул из кармана камзола толстый пакет, запечатанный пятью восковыми печатями, с государственным гербом. Острым, жадным взглядом впился Ягужинский в этот серый пакет.

– Нет, нет, – торопливо проговорил старый граф, угадывая его желание. – Дмитрий Михайлыч вручил его мне как президенту Верховного тайного совета. Пакет должен быть распечатан в присутствии всех членов совета сегодня, в час дня.

Ягужинский опустил голову и молчал.

– Прапорщик Макшеев, – продолжал Таврило Иваныч, – передал, что посольство было принято отменно ласково, что императрица на речь Василь Лукича ответила якобы согласием и долго потом наедине беседовала с Василь Лукичом, и по окончании разговора Василь Лукич был очень весел. А в ночь приказал Макшееву скакать в Москву с донесением. Нечего и разгадывать – императрица согласилась на кондиции.

Ягужинский молчал. Он был готов к этому. Он сам в своем письме умолял императрицу пока согласиться на все. Но… Макшеев приехал, а Сумарокова все нет! Эта мысль тяжелым камнем легла на его сердце. Кроме того, по озабоченному лицу канцлера он видел, что это еще не все вести.

– Этого мы могли и должны были ожидать, – продолжал Головкин. – Но дальше речь уже о тебе.

Ягужинский словно обратился в статую, широко открытыми глазами глядя в лицо тестя.

– Да, – тихо, почти шепотом сказал Головкин. – Макшеев у заставы встретил арестованного капитана Сумарокова, твоего адъютанта…

– Ах! – вырвалось из стесненной груди Ягужинского. – Арестованного!

Головкин пристально смотрел на него.

– Да, его арестовали, когда он обратно ехал из Митавы на Москву. Говорят, он был у императрицы… Ты знаешь что‑нибудь об этом?..

Ягужинский молчал. Но его бледное лицо, угрюмые глаза, вся его вдруг опустившаяся грузная фигура говорили яснее слов. Да ответа и не надо было Головкину. Для него не было ни одной минуты сомнения, лишь только он узнал об аресте Сумарокова, о той роли, какую играл в этом деле его зять.

Он приехал к Ягужинскому с единственной целью предупредить его о том обороте, какой приняло дело. Для него была ясна та опасность, какой подвергался Павел Иваныч. А старик так любил свою дочь, свою внучку и, кроме того, в глубине души сочувствовал зятю и не сочувствовал верховникам. Старость умудряет и делает людей скептиками. И со своей старческой мудростью граф не верил новшествам. Но теперь, когда победа верховников, хотя, быть может, и временная, была несомненна, – они были всемогущи. Чтобы укрепить свою власть, они не остановятся ни перед чем!

Довольно долго длилось тягостное молчание. Наконец Ягужинский медленно поднялся с кресла.

– Да, – начал он, и Головкин не узнал его голоса, ставшего вдруг хриплым и глухим, – да, Таврило Иваныч, я проиграл… но совсем ли? Да, это я посылал из Москвы, потайно, через крепкие караулы, капитана Сумарокова. Да, это я хотел предупредить императрицу о составленном противу ее комплоте! Я поставил на кон свою голову и, может, проиграл ее! Теперь я в руках своих злейших врагов. Если поспеют, если осмелятся, – они теперь же, не дожидаясь приезда императрицы, казнят меня. Если отложат до ее приезда, она, в каком бы порабощении ни была у них, не позволит им этого. Я верю в это! Да, – с силой продолжал он, – я это все сделал, я, друг покойного великого императора, благодетеля Руси, его» око»! И это» око», его око, много видело в немногие годы! Не все самодержцы – Петры Великие. Я сам страдал под игом надменного Меншикова, моего врага и гонителя. Я сам, при императоре, терпел унижения от Долгоруких. Отрок – император умер. Они, как волки, бросились делить его власть. Я тоже знаю бедствия, от фаворитов проистекающие. Я тоже хотел бы мирной жизни, без боязни какого‑нибудь Ваньки Долгорукого! А с чего они начали! Они отринули меня!.. Пренебрегли!.. Чего же можно было ждать мне?.. Мне надо было спасаться!.. И я, вопреки их самовластным приказам, все высказал императрице! Я сделал это! Сделал это потому, что нет для меня людей ненавистнее Долгоруких и Голицыных! Я не меньше их послужил родине… И чем кичатся они? Они Рюриковичи, они Гедиминовичи, им невместно сидеть рядом с каким‑то Ягужинским, вчерашним графом, хотя и другом великого императора! Они готовы были заплевать меня!.. О, нет! – страстно закончил он. – Я не могу, я не хочу быть под рукой их! Лучше один деспот, тиран, если такой будет самодержавная Анна, чем восемь деспотов и тиранов… В ней все же есть хоть капля Петровой крови!..

Граф Головкин тоже встал. Обычная маска холодного равнодушия спала с его лица. Глаза засветились теплым чувством.

– Крепись, Павел Иваныч, – сказал он, кладя ему на плечо руку. – Они не кровожадны, и потом, я все же среди них. Страшен только Василь Владимирович. Ты знаешь его суровость. Дмитрий Михайлыч все проектами занят. У Алексея Долгорукого своего горя не оберешься. Легко ли его отцовскому сердцу! Катерина сама на себя не похожа. А Михал Михалыч только на поле брани грозен… Но будь наготове, – серьезно закончил он. – Я предупредил тебя, а теперь мне пора. Ну, будь здоров.

II

Дмитрий Михайлович кончил свой доклад о приезде Макшеева, о присылке письма Василия Лукича и подробностях приема. При этом Дмитрий Михайлович с умыслом упустил пока сообщение об аресте Сумарокова, чтобы не разбивать настроения собрания, ожидающего известий первой важности. По прочтении письма самый арест Сумарокова получил новое освещение. Его выслушали с напряженным вниманием, не прерывая ни единым словом.

Вслед за ним поднялся Головкин с толстым, серым, запечатанным пакетом в руке. Стало тихо. Так тихо, словно большая палата не служила местом собрания живых людей, а была комнатой музея со скульптурной группой, исполненной гениальным художником.

Слова Макшеева еще не были тем документом, который рассеял бы все сомнения и определил победу или полу победу.

Скрестив на груди руки, грозно сдвинув брови, как бы готовясь, в случае неудачи, на отчаянное сопротивление прямо, во весь рост, стоял за своим креслом фельдмаршал Василий Владимирович. Рядом с ним в кресле сидел Алексей Григорьевич с выражением мучительного ожидания на лице. Ему угрожала наибольшая опасность в случае неудачи. Никто не был вознесен на столь головокружительную высоту в прошлое царствование, а с такой высоты падение всегда смертельно. Будет ли спокойно смотреть самодержавная государыня на его дочь – «высочество», «государыню – невесту», чье имя поминалось на ектении рядом с императорским и кого все же пытались, хотя попытка и была жалкой, возвести на престол…

Князь Дмитрий Михайлович, душа и разум всего дела, положил в него всю жизнь, и в случае крушения его мечтаний ему нечем было бы жить.

После своего доклада он тяжело опустился в кресло. На его благородном лице, теперь бледном, действительно как лицо статуи, жили только глаза, необыкновенно расширенные, полные сосредоточенного, жадного ожидания. По – видимому, спокойнее всех был другой фельдмаршал, Михаил Михайлович Голицын. На его твердом, сухом лице было одно выражение – железной воли. Победа? – он привык к ним. Смерть? – но он так часто видел ее рядом с собой.

– Всё, – только не бесчестие!..

Таким, должно быть, было выражение его лица, когда в роковой день 20 ноября 1700 года он с полками Преображенским и Семеновским под Нарвой остановил бешеный натиск победоносных шведских войск, предводимых самим королем, чтобы дать спастись остаткам русской армии, решившись умереть, но не допустить врага отрезать единственный путь отступления – плавучий мост через Нарву! Таким, должно быть, было оно и тогда» когда под градом картечи, пуль и ручных гранат, с короткими штурмовыми лестницами он безумно бросился на высокие стены Нотебурга и на приказ царя Петра отступать ответил посланному: «Скажи царю, что я теперь не его, а Божий!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: