Восторг Свечникова по такому поводу Рысину был непонятен. Ну, выругался профессор. Эка важность!
Он проглядел еще несколько записей в конце дневника, посвященных теории Желоховцева о типизации вогульских могильников, а потом начал читать все подряд, с первой страницы. Чтение было не из легких. Цитаты перемежались размышлениями Свечникова на исторические темы и письмами его к какой-то Наташе в Кунгур. Впрочем, письма эти, аккуратно переписанные в дневник, также изобиловали цитатами из мыслителей всех времен и народов. Высказывание Дарвина о пчелах, например, должно было объяснить Наташе понятие относительности человеческой морали на доступном ей материале — она, как понял Рысин, служила секретарем в кунгурском обществе пчеловодства.
Свои житейские впечатления Свечников записывал редко. Первой записью такого рода после прихода белых была следующая: «Сегодня в университете, как и в прочих казенных зданиях города, проходили водосвятные молебны. Освящали стены, оскверненные пребыванием в них большевиков. Это какой-то шаманизм, недостойный людей двадцатого века. Священник кропил аудитории с таким величественным видом, как будто от этой процедуры зависит судьба цивилизации. Уловив минуту, я взглянул на Желоховцева и обрадовался: губы его кривила ироническая усмешка. Не вполне, правда, открытая, но достаточно очевидная для тех, кто дал бы себе труд в ней разобраться…» Рядом выписаны были строчки Блока о «пузатом иерее», а затем, уж вовсе по непонятному сцеплению мысли, стихи какого-то солдата, приходившего в университет после февральской революции: «Отняли власть мошенники, простые мужики, отняли власть у Коленьки, и да хоть в пастухи».
Судя по дневнику, Свечников вел жизнь замкнутую — хозяйка была права. Его интересы ограничивались книгами и университетом, где, кроме Желоховцева, у него имелся еще один близкий человек — Михаил Якубов, тоже студент и вдобавок земляк. Он, помимо всего прочего, приходился двоюродным братом кунгурской Наташе. Правда, этой зимой отношения между Свечниковым и Якубовым были хотя и тесными, но далекими от полного понимания. «Поздно вечером, — читал Рысин, — я возвращался домой. На углу Торговой и Сибирской мне повстречались двое солдат с офицером. Они конвоировали человека, который, несмотря на мороз, был без шапки, в распахнутой шинели, открывавшей окровавленную рубаху. Когда я поравнялся с ними, этот человек внезапно бросился ко мне, толкнул на солдат, а сам побежал к торговым рядам. Офицер отшвырнул меня в сторону, я упал. Но тому человеку не удалось скрыться. Он не успел пробежать и десяти шагов, как был застрелен. Я не стал подходить к нему, поднялся и пошел домой. И всю дорогу чувствовал на сгибе руки его пальцы. Кажется, даже сейчас чувствую». Рысин перевернул страницу: «Я рассказал об этом случае Якубову. Показал, закатав рукав, красные пятна, выступившие у меня на коже как раз в том месте, где мою руку стиснули пальцы вчерашнего беглеца. Но он лишь посмеялся над этими „стигматами“, сказав, что я чувствителен, как Вертер, и что ночами пленных большевиков часто водят на Каму — дело обычное…»
Но в начале июня отношения между земляками внезапно потеплели: «Говорил с Якубовым о возможной эвакуации университета и с радостью обнаружил, что он решительно не собирается никуда уезжать. Услышав это, я едва не бросился обнимать его. Лишь опасение показаться смешным удержало меня. Но я рад, рад! Как все-таки много значили для нас обоих истекшие месяцы! Мы увидели вещи вблизи, в натуральную величину. История глубже любых аналогий, и жаль, что это понимание пришло к нам с Михаилом порознь. Одно смущает меня: Желоховцев твердо намерен ехать. Он слишком прочно связан с университетом, и, боюсь, наши с Якубовым уговоры на него не подействуют. Порешили для убедительности беседовать с Гр. Ан. по очереди, а не вместе…»
Рысин читал дневник спокойно, и только предпоследняя запись вернула к вчерашним размышлениям. «Утром сидели с раненым прапорщиком из университетского лазарета, — записал Свечников. — Рассказывая о нелепой смерти своего товарища под Глазовом, он припомнил арабскую пословицу: убивает не пуля, убивает предназначение. Эта расхожая восточная мудрость почему-то произвела на меня сильное впечатление. Наверное, в наше время и для таких людей, как я, подобные изречения приобретают особый смысл…»
Рысин оделся, прихватил дневник и вышел во двор, откуда слышалось куриное квохтанье — жена кормила несушек.
— Маш, я вчера на именинах ничего лишнего не болтал?
— Что? — поразилась жена. — Да ты за целый вечер и рта не раскрыл.
А ему-то мерещилось, будто он вел на именинах долгие, задушевные и чрезвычайно важные разговоры.
Велосипеда в сарае почему-то не оказалось.
— Не ищи, не ищи, — сказала жена. — Я его спрятала, все равно не найдешь. С ума сошел — раскатывать в такое время? Людей вон шпана из-за галош режет. Только дразнишь их своей машиной. Думаешь, мне ее жалко? Да пропади она пропадом! Мне тебя жалко.
— Отдай, Маша, велосипед, — попросил Рысин.
— И не проси. Не дам.
Пришлось идти пешком.
В университетском вестибюле было пустынно, тихо. У лестницы висел большой пожелтевший плакат с обмахрившимися краями: «Все 12-ть казачьих войск приветствуют Верховного Правителя России адмирала Колчака!»
Желоховцев сидел у себя в кабинете. Войдя, Рысин сразу отметил, что разбитое стекло так и не вставили. Хотя все вещи оставались на прежних местах, лишь громоздилась на полу стопка книг, дух запустения уже витал над кабинетом.
— Я должен перед вами извиниться, — сказал Желоховцев.
— Пустяки, в тот момент вам было не до меня. — Рысин достал из-за пазухи синюю тетрадь. — Это дневник Свечникова. Сделайте одолжение, посмотрите прямо сейчас, при мне.
Желоховцев тоже начал читать дневник с конца, а Рысин, расхаживая по кабинету, вспомнил предпоследнюю запись, и странное для двадцатилетнего человека предчувствие смерти обернулось неожиданным соображением: не мог Свечников сам придумать трюк со стеклом, кто-то посоветовал ему разбить окно снаружи. И тем убедительнее казалось это соображение, что не было в нем никакой логики.
— Наверное, — начал Рысин, заметив, что Желоховцев закрыл тетрадь, — то, что я хочу сказать, покажется вам абсурдом. Но я все-таки скажу… Ваша коллекция, Григорий Анемподистович, похищена автором этого дневника…
Желоховцев слушал молча, не прерывая и не требуя дополнительных разъяснений, выражение отрешенной недоверчивости постепенно исчезало с его лица.
— Пожалуй, я догадываюсь, зачем он это сделал.
— Именно потому я к вам и пришел.
— Сережа очень любил меня, вы могли заметить это по дневнику. В последнее время он несколько раз заговаривал со мной о будущем. Спрашивал, что я собираюсь делать, если город возьмут красные, и наивно убеждал меня остаться.
— Якубов тоже беседовал с вами на эту тему?
— Да, тоже. Хотя такая стремительная перемена в его взглядах показалась мне странноватой. Он всегда был убежденным сторонником колчаковской диктатуры.
— А Свечников?
— У него не было четкой политической ориентации. Он очень впечатлителен, и некоторые крайние проявления режима легко могли показаться ему характерными чертами нынешней власти как таковой. Это тоже заметно по дневнику… Так вот, все мои ученики знали, как много значит для меня серебряная коллекция. Знал, разумеется, и Сережа. Мои ближайшие научные планы были связаны почти исключительно с ней. Говорят, поэты созревают быстро, а художники медленно. В науке важно найти свою тему. Открытия случайны. Только тема делает из блестящего эрудита подлинного ученого. Есть темы для магистерской диссертации, это одно. Есть кусок жизни, в котором ты узнаешь себя и делаешься своим человеком, это другое. Я долго искал свою тему, и Сережа с его любовью ко мне понимал это лучше многих. А любовь всегда эгоистична. Я думаю, он украл коллекцию для того, чтобы таким путем повлиять на меня, заставить отказаться от эвакуации. Своего рода шантаж. Звучит грубо, когда речь заходит о столь тонких материях, но в принципе верно отражает ситуацию.