Посреди столицы обозначился квадрат, занятый деревьями и казенными зданиями на полсотни этажей, не больше. То был столичный университет, где работал Хэл.
Но жил Хэл Ярроу в близлежащем пали, и, выбравшись из рейсовика, он толкнулся на дорожку, катящуюся именно туда. И, как удар, ощутил то, чего не замечал прежде. Пока не побывал в заповеднике Гудзонова залива. Толпу, плотно сбитую, наседающую, готовую сбить с ног, дурно пахнущее месиво из людей.
Месиво зажало его, не желая видеть в нем нечто большее, чем еще одно тело, еще одну безликую особь, скоропереходящую помеху на пути к назначению.
— Сигмен великий! — пробормотал он. — Оглохнуть бы мне, ослепнуть, отупеть! Не знать бы! Ведь я же их всех ненавижу!
Бросило в жар от срама и чувства вины. Он осторожно зыркнул на лица тех, кто оказался поблизости: не замечены ли ненависть, вина и раскаяние у него на лице? Не замечены, не могли быть замечены. В давке он был просто еще один такой же, разве что требующий чуть больше сдержанности при оттирании, поскольку спец. Но и то не здесь, не на дорожке, не на самом стрежне потока плоти. Здесь он был просто еще одна упаковка: кровь да кости, скрепленные на жилах и обернутые кожей. Такой же, как все, а стало быть, никто.
Потрясенный этим внезапным открытием, Хэл шагнул с дорожки. Хотелось убраться с глаз долой, а то тянуло упасть на колени и оправдываться. Или бить, бить, бить.
В нескольких шагах от дорожки над ним навис пластиковый козырек-губище пали № 30 “Университетское жилтоварищество”. В этой пасти было не легче, хотя порыв оправдываться быстро сплыл. Пропал резон кому-то знать, с чего он вдруг так завелся. Никто не заметил того, что было так ясно написано у него на лице, выдающее с головой.
“Что за чушь в голову лезет! — выговорил он себе и прикусил губу. — Те, на дорожке, наверняка ничего такого не подумали. Кроме калек по этой части, испытавших на себе. А кто они такие, эти калеки, чтобы на меня пальцем тыкать?”
Теперь он был среди своих, среди мужчин и женщин, одетых в пластиковые в клеточку балахоны спецов с эмблемой в виде крылатой пяты на груди слева. Единственная разница между мужчинами и женщинами была та, что женщины носили балахоны до полу поверх брюк, сетки на волосах, а некоторые — чадру. Чадра попадалась не так уж редко, но явно выходила из обращения. Этот обычай блюли женщины постарше или молодые почитательницы старины. Когда-то бывшая в почете, чадра стала признаком старомодности. Хотя по правдомету время от времени возносили ей хвалы и оплакивали ее закат.
Хэл перемолвился кое с кем на ходу, но в долгие разговоры не встревал. Еще издали он приметил доктора Ольвегссена, декана своего факультета. Приостановился: а вдруг Ольвегссен пожелает поговорить с ним. Но приостановился лишь потому, что доктор был здесь единственным, кто мог сделать Хэлу замечание за непочтительность.
Однако Ольвегссен явно не был настроен на беседы, он кивнул Хэлу, буркнул “алоха” и прошел мимо. Старикан так и не отвык от словечек времен своей молодости.
Ярроу вздохнул с облегчением. Прежде думалось, он с жаром бросится рассказывать о своем визите к франкоязычным туземцам в заповедник, но вот вернулся, и как-то вовсе расхотелось. Потом. Может, завтра. Но не нынче.
Остановился у лифта. Дежурный в один взгляд определял, кому из ожидающих проходить без очереди. Когда дверцы лифта раздвинулись, дежурный кивнул Хэлу и сказал:
— Авва, проходите первым.
— Благослови вас Сигмен, — ответил Хэл. Вошел в лифт и стал к стеночке у дверец, дожидаясь, пока в порядке очередности опознают и пропустят остальных.
Долго ждать не пришлось, дежурный работал здесь давно и почти всех знал в лицо. Тем не менее порядок есть порядок. И то кого-то повышают по службе, то кого-то понижают. Если дежурный ошибется и не учтет какой-нибудь из этих перемен, вмиг заложат. И долой. Раз он столько лет держится, значит, человек на месте.
В лифт набилось сорок особей, дежурный щелкнул кастаньетами, дверцы закрылись. Лифт взял с места так, что у всех коленки подогнулись. Все быстрей, все быстрей. Одно слово, экспресс. На тридцатом этаже первая остановка, дверцы открылись, но не вышел никто. Оптический датчик сработал, закрыл дверцы, и лифт продолжил подъем.
Никто не выходил еще три остановки. На четвертой вышла половина народу. Хэл глубоко перевел дух: если толпа на улице и в цокольном этаже была просто толпа, то здесь, в лифте, поберегись — размажет по стенке. Еще десяток этажей все в том же молчании, каждый и каждая на вид поглощены тем, что излагают по правдомету с потолка. Наконец дверцы открылись на этаже Хэла.
Коридор был пять метров в ширину, в это время дня просторно. “И надо же — ни души!” — обрадовался Хэл. Откажись он пару минут поболтать с кем-нибудь из соседей, это нашли бы странным. Пошел бы слух, а раз слух, значит нервотрепка и, по меньшей мере, объяснение с АХ’ом этажа. Прочувствованная беседа, чтение вслух, и один Впередник знает, что еще.
Прошел сотню метров. Завидел дверь своей пука и замер, как вкопанный.
Сердце вдруг замолотило, руки затряслись. Был порыв развернуться и — обратно в лифт.
А это, сказал он себе, поведение предавшегося антиистиннизму. Подобное недозволительно.
И до прихода Мэри остается еще более четверти часа.
Толкнул незапертую дверь (на этажах спецов — никаких запоров, уж это ясно!) И вошел. Стены тускло засветились и через десять секунд раскочегарились на есю катушку. А заодно с ними и трехмерка во всю стену напротив двери и актерские вопли оттуда. Аж подскочил. “Сигмен великий!” — процедил сквозь зубы и по-быстрому вырубил трехмерку. Так и знал, что Мэри оставит трехмерку на взводе, чтобы врубилось, чуть он в дверь. Тысячу раз ей было говорено, что он этого не выносит, так что забывчивость тут ни при чем. Значит, хоть с умом, хоть без ума, а сделано нарочно.
Передернул плечами и сказал себе, что с нынешнего дня перестанет обращать внимание. Чтобы увидела, что перестало раздражать. Может, тогда прекратит.
Но ей опять же может взбрести в голову: мол, чего это он ни с того ни с сего примолк насчет ее забывчивости. С нее станется продолжать в надежде, что он в конце концов психанет, выйдет из себя и наорет. И тогда еще раунд останется за ней, потому что она-то сдержится, будет изводить его игрой в молчанку и затравленным видом, отчего он только вдвое разозлится.
Вот тогда-то она, конечно, исполнит свой долг, как это ей ни больно. Попрется в конце месяца к участковому АХ’у и заложит. А это значит, еще один крестик к прочим в его Сводке Нравственности, который придется стирать усердными трудами. А эти труды, если ими заняться, — ох, как они уже набрыдли! — означают потерю времени, так нужного — даже про себя сказать страшно! — на более стоящие дела.
И если он возникнет, скажет ей, что она только и знает, что не дает ему расти как спецу, не дает заколачивать деньгу погуще, перебраться в пука посолидней, ему еще придется выслушивать горькие упреки в том, что он подбивает ее совершить поступок, который не буверняк. Неужели он хочет, чтобы она солгала хоть впрямую, хоть умолчанием? Он не вправе этого хотеть, потому что тогда ее особь и его особь окажутся в серьезной опасности. Не предстанут они перед светлые очи Впередника, и вовек, и т. д., и т. п., и сказать ему будет нечего.
А она заведет свое вечное, почему он ее не любит. И когда он ответит, что любит, она все равно будет стоять на своем. Тогда настанет его черед спросить, уж не берут ли его за лжеца. Он не лжец. Если его берут за лжеца, об этом должен узнать участковый. И тогда, вопреки всякой логике, она ударится в слезы и объявит, что вот теперь точно знает, что он не любит. Если бы любил, ему, мол, мысль такая в голову не пришла бы — заложить ее АХ’у.
“А тебе меня заложить, так это, по-твоему, буверняк?” — возникает он, и в ответ она еще пуще расплачется. Очень даже может, если он по-прежнему будет ловиться на этот ее крючок. И он поклялся: прежде хоть ВМ, чем он еще раз подловится!