Так и случилось.
Микулич сел на камень, закрутил цигарку, раскурил ее. Делал он все это не торопясь, с хитрой улыбкой на губах.
— Спрашиваешь, чего пожаловал? Сейчас скажу… Помотался я по городу, а потом айда к себе. Полчаса назад, не больше. Вошел в сторожку, гляжу — и глазам своим не верю. Ажно дух у меня захватило. Сидит за столом и улыбается во весь рот. И кто бы, вы думали?
— Твоя старуха, конечно, — ответил Беляк с самым серьезным видом.
— Тьфу! — сплюнул Микулич. — А чего же у меня от нее дух захватывать будет?
— Как отчего? При одном виде, от радости.
— Тоже придумали!… Совсем не старуха.
— А кто же?
— Иван Тимофеевич Бакланов!
— Кто?… — в один голос вскрикнули Беляк и Костров.
— Бак–ла–нов! Бакланов. Понятно?
— Да ты что?!
— Точно так.
— Где же он сейчас? — спросил Беляк.
— А вот тут за стеной выстаивает…
— Ты в своем уме? — воскликнул Беляк и сорвался с места. За ним последовал Костров.
Но Бакланов уже показался у входа.
Если бы кому–либо из партизан пришлось увидеть Бакланова невзначай, то, конечно, никто бы его не узнал. Голова у него побелела, правая щека была сильно изуродована, левая рука не действовала. С прежним Баклановым никакого сходства.
Друзья горячо обнялись.
— Это тебя ресторан так преобразил? — внимательно разглядывая Бакланова, спросил Костров.
— Да, после ресторанчика, — с усмешкой ответил Бакланов. — По самый гроб я его помнить буду.
— Крепко! — сказал Микулич. — Родная мать не узнает.
— Спасибо, говорю, что хоть жив остался, — махнул рукой Бакланов. — Это главное. Я потом уже узнал, что после взрыва мало кто ноги унес.
— Но как же все это получилось? — спросил Беляк, вспоминая тот последний перед взрывом ресторана разговор, когда Рузметов наставлял Бакланова и советовал ему быть особенно осторожным в момент поджигания шнура.
— Так вот и получилось… Не нарочно же я. Не враг самому себе. Действовал правильно. Все помню, ровно это вчера происходило. Отлично знал, что в моем распоряжении оставалась минута или полторы. Но подвел меня этот старый хрыч Расторгуев. Только я вошел в свою комнату, запер дверь на крючок, выдвинул ящик стола, в который был выведен шнур, чиркнул спичку и опять задвинул ящик, как слышу — кто–то дергает дверь. Потом голос Расторгуева: «Открой, Иван Тимофеевич!» Я обмер. Но мне–то ведь все равно надо было выходить через эту дверь, не оставаться ж в комнате. Думаю: времени еще хватит — где полторы, там и две минуты. Надо бы мне открыть дверь, оттолкнуть Расторгуева и бежать, а я впустил его и стою как вкопанный. Он вошел, посмотрел на меня и спрашивает с усмешкой: «Деньги считаешь, что ли?» И тут я только сообразил, что стою и шепчу про себя, как учил Усман: «Тридцать один, тридцать два, тридцать три…» — секунды высчитываю. Уже к минуте подходит. «Пойдем», — говорю Расторгуеву. А он мне показывает на ящик стола: «Цигарку–то куда засунул! Гляди, дым валит! Пожару еще наделаешь. Загаси». И зачем я решил вернуться к столу, вместо того чтобы выскочить вон, не знаю. Только сделал шаг, и вдруг — хрясь!… И больше ничего не помню.
Впервые очнулся Бакланов, по его подсчетам, на третьи сутки, в поезде, по дороге в Германию. Его эвакуировали с несколькими тяжело раненными немецкими офицерами в специальном санитарном вагоне: приняли, вероятно, за какую–то высокопоставленную личность, приглашенную на банкет.
Полученные раны и сотрясение мозга приковали его на долгие месяцы к постели. За это время он успел побывать в больницах Берлина, Франкфурта, Лейпцига. Его дважды оперировали. Врачи сомневались в благополучном исходе, но здоровый организм поборол все.
— Инвалид я теперь вкруговую. Жинка не примет, скажет: «Иди туда, откуда пришел».
Бакланов засмеялся. Несмотря на все пережитое, он не потерял бодрости.
— Ничего она не скажет, чего зря на бабу наговариваешь? — упрекнул Микулич.
— Все может быть, — возразил Бакланов. — Я ведь и в самом деле инвалид полный. Раньше была одна нога не в порядке, а теперь рука прибавилась. Хромой да безрукий. Да вот это еще. — Он ткнул пальцем в щеку. — Одним словом, со всех сторон меченный. Но злобы на фашистов накопилось еще больше…
— Значит, дух остался? — спросил Беляк.
— А куда ему деваться?
— Это самое главное, Ваня. Дух есть, тогда и бороться можно. Что делать собираешься?
— Как что? — удивленно спросил Бакланов. — Драться! Что прикажете, то и буду делать. Ладошки у меня чешутся, аж горят.
Беляк что–то шепнул на ухо Кострову. Тот утвердительно кивнул головой.
— Поезжай в деревню к жене, на поправку, — сказал Беляк. — Мы тебе отпуск даем, а когда нужен будешь — получишь сигнал.
Бакланов раздумывал. Конечно, правильно решили товарищи. Вначале он, правда, хотел домой не показываться, а остаться в городе и сразу включиться в работу подполья. Но теперь ему стало ясно, что домой зайти надо.
— Не возражаю, — сказал Бакланов.
— Там в деревне, у нас есть верный человек, — пояснил Костров, — жена твоя его знает. Вот через него и держи связь с нами.
— Кому он верный? Вам или жене? — шутливо хмурясь, спросил Бакланов.
Беляк и Костров засмеялись.
— Эх ты, черт блудливый! — проговорил Микулич с напускной строгостью. — Болтался по свету чуть не два года, а жену ревновать вздумал. Ишь ты, гусь лапчатый!…
— Шучу, шучу я.
— То–то!
Бакланов поделился своими впечатлениями о Германии. Весть о Сталинграде пронеслась по всей стране. Теперь гитлеровцы не в состоянии скрыть зимних поражений германской армии. Но они еще верят, что дела их поправятся вновь, с наступлением лета. На лето они возлагают большие надежды.
…Только в три часа ночи друзья разошлись. Костров расположился отдыхать.
12
Последний короткий привал. Плотные тучи закрыли звезды. До города восемь километров, и четыре из них надо идти открытой безлесной равниной, изрезанной оврагами. Надо переобуться, перемотать портянки. Партизаны разговаривают вполголоса, едят что–то всухомятку, осторожно курят, закрывая цигарки ладонями, шапками, полами шинелей.
Добрынин озабоченно поднимает глаза к небу, ищет хотя бы одну звездочку, хотя бы один просвет. Ровным счетом ничего. Его охватывает волнение. «Могут не прилететь, — думает он, — и тогда придется все отложить, все начинать сначала. Опять сборы, утомительный переход, опять надо посылать связного в город и предупреждать Кострова, Беляка, а они, в свою очередь, должны предупредить подпольщиков, назначить новые сроки. Хуже нет, когда что–то подготовленное, решенное вдруг срывается, когда готовность, напряжение, порыв сменяются чувством досады, неудовлетворенности». Добрынин тяжело вздохнул, вложив в этот вздох все свои чувства: досаду, сомнение, беспокойство. Рузметов наблюдал за комиссаром, понимая его состояние, но думал о другом. «Вчера и позавчера, — рассуждал он, — с вечера тоже было так же темно и облачно, а к одиннадцати часам все изменилось». Ему верилось, что и сегодня к полуночи погода изменится. Поэтому он бодро сказал:
— До часу ночи, Федор Власович, еще далеко. И все будет хорошо.
— Мне тоже так кажется, — ответил Добрынин, хотя думал иначе.
Где–то неподалеку слышится немецкая речь. Кто разговаривает, не видно, — все скрыто мраком ночи, зарослями леса. Но все знают, что это Веремчук и Охрименко проводят очередную «репетицию». Уже несколько дней кряду они тренируются, разговаривая только по–немецки.
Мысли всех заняты предстоящей операцией, но никто об этом не говорит. Все обсуждено, решено заранее. В сводный отряд Рузметов отобрал шестьдесят самых молодых, выносливых, боеспособных партизан. Он разделил их на три группы и назначил командирами Веремчука, Бойко и Толочко.
Группе Толочко дали шесть ручных пулеметов. Партизаны двух других групп имели на вооружении лишь автоматы и гранаты. Некоторые несли с собой толстые железные прутья и ломики, которые советовал захватить надзиратель тюрьмы Фролов. Вчера допоздна подробно изучали план расположения тюрьмы, систему охранения, отработали задачи каждого командира и партизана в отдельности. «Теперь остается немного, — шутил перед выходом из лагеря Веремчук, — выполнить то, что наметили».