— Что это за десятая?

— А ты покопайся и у себя ее найдешь.

— У меня-то нет.

— Ну, нет, значит, твое счастье.

— А как ты на это смотришь?

— Я-то?.. Слушай, расскажу тебе историю. Ехали мы с Дашей из Полянки. Пахали. Мерин молодой, сумасшедший. Я держу его. «Исправь седелку!» Стала она исправлять седелку, а меня будто кто подтолкнул, говорю: «Да садись на него!» На лошади никто не бывал. Стала она садиться, как мерин уши навострил, да задрожит-задрожит! Я ей кричу: «Вались!» Упала она, да поздно. Рванулся, мне два зуба вышиб, на воздух меня поднял. Ну, делать нечего, взял и отпустил. Он помчал.

Отпустил, сошники-то сразу в землю воткнулись, оглобли треснули, только пыль поднялась, а больше ничего не видно. Разве удержишь? Берегись! Так и тут. Уходи, видно, с дороги. А дорога та широкая, всю Россию приняла. Мы вот только кое-где на тропочках, как зайцы в кругу. Как ни ходишь, а все на старое место придешь.

— Скоро и тропочек не будет.

— Ну что же, один останусь. Стану жить, как Диоген в бочке.

Глава вторая

Отец легонько трогает меня за плечо, и мы останавливаемся. За кустами в оранжевом рассвете медленно идут по меже двое. Один — рыжебородый, в каком-то коричневом тряпье, в лаптях, без фуражки, волосы перетянуты веревочкой. Впереди него раскачивается длинный парень в синей рубахе, в синих штанах, босиком. На плече, как пика, деревянная мера.

Мы узнаем Васю Кисяя и шестнадцатилетнего его сына Пашку. От поры до времени они начинают говорить, но то ли им лень, то ли не могут найти контакта, замолкают.

— Да-а-а… — мечтательно произносит Пашка.

— Хм! — отвечает отец. — А все-таки…

И снова молчат. Кисяй смотрит в небо. В небе, далеком и холодном, исчезают звезды.

Теперь нам хорошо видны их лица. У Пашки синие глаза. Он курнос и губаст.

— В Сибири, чай, есть такие места, что хлеб без навоза растет, — говорит Кисяй. — Вот бы туда на простор жизни!

— Теперь, брат, везде одинаково.

— Ну? Ты думаешь, и там?

— Не знаю, — вяло отвечает Пашка. — Поди, и там то же самое.

Кисяй вздыхает.

— Ошалел совсем, — шепчет мне отец. — Оба и с сыном-то ничего не делают, только мотаются да спят. — И уже со страхом добавляет: — Вот так всю жизнь прожил.

Пашка снимает с плеча меру. Но прежде чем промерять, они начинают спорить: один говорит, что тут не больше шести с половиной, другой находит, что будет шесть и три четверти.

Не дождавшись, когда они кончат спорить, мы выходим из-за кустов. Оба удивленно смотрят на нас.

— Славно! — говорит Кисяй. — А мы думали, кроме нас, никого и в поле нет.

Он кивает на солнце, выглядывающее из-за леса.

В деревне поют петухи. Откуда-то приносит вчерашнюю теплоту и горечь овинов.

Кисяй делает Пашке вялый знак рукой. Пашка начинает мерить.

— А ты и единоличника не трожь, — говорит Кисяй. — Колхоз колхозом, а единоличник тоже жить хочет.

Мы с отцом молчим. Мне кажется, Кисяй говорит больше по привычке жаловаться. Ему даже сердиться-то лень. Вспоминаю Марину. Неужели опустилась до этого? Непонятно и страшно.

— Колхозу — земля и единоличнику тоже земля, — продолжает Кисяй. — Ведь, кажется, такая идея-то спущена.

— Шесть с половиной! — радостно кричит Пашка, нашедший, что их полоса у́же на четверть. И смотрит на нас своими синими глазами.

Мы идем молча. Под ногой хрустит упругая отава.

По обе стороны плывет земля. Она кажется лиловой и пахнет яблоками.

Первым опять начинает отец:

— Это меня очень устрашает.

— А что, другие-то лучше?

— Другие-то? Скажем, Петрович. Работником был.

Он опирается по сторонам.

— Идем низом?

Мы торопливо спускаемся в овраг. Здесь нас никто не видит. Журчит ручей. Сонными бабочками опадают листья ольхи.

Он откашливается и, не смотря на меня, говорит:

— Нельзя два раза войти в одну и ту же реку. Это кто сказал, не помнишь?

— Гераклит.

— Мудрый человек.

Мы останавливаемся у свежевспаханной полосы. В бороздах блестят паутинки. Склон в этом месте крут и неровен. Кое-где громадными жабами разлеглись валуны. У другого конца стоит ветрянка с остановившимися крыльями. От нее, сгорбившись, бежит к реке изгородь.

— Вот, сынок, смотри, что осталось.

Он вытягивает над полосой руку.

— И ведь что сделали: борозды-то не в ту сторону пошли! Помнишь, как раньше было?

— Раньше у нас с тобой весенняя вода много земли крала. Вот они и повернули…

Полосой этой мы владели исстари. Очистил от леса и разодрал ее прадед Артемий. В семнадцатом отец поменялся с соседом, которому досталась эта полоса во время передела. Земля здесь тяжелая, с водорезом, сильно зарастает, сосед согласился охотно.

Рядом мельница стоит, изгородь, разноцветные кусты — все остается по-прежнему, а полосы нет.

— Все равно как ураган прошел, — тихо говорит отец. — Места не узнаешь. Все снесло, все сравняло.

И, желая вызвать во мне улыбку, легонько трогает меня теплой рукой и шепчет:

— Парнем-то ты, бывало, с гулянки да на полосу. А один раз под утро задремал на конце. Уж я тебя не бранил, пожалел. Помнишь?

Двенадцатилетним подростком, едва возвышаясь над сохой, вприпрыжку, вприскочку вымерял я на этой полосе каждую пядь земли, знал на ней каждый камешек. В гору норовистый мерин бежит. Соху выталкивает, бросает из стороны в сторону. Руки мои ноют. От беспрерывного напряжения ломит спину и шею. Я скрежещу зубами, проклинаю полосу и плачу. Не оттого ли до девятнадцати лет был я болезненным парнем?

— Да, я хорошо помню эту полосу, — говорю я и, отвернувшись, долго молчу.

Отец наклоняется и кривым бурым пальцем копает землю. Земля рыхла и податлива. Мне кажется, он разрывает громадный созревший плод, наполненный чудесными соками и запахами. Наш род прошел длинный трудовой путь. Эта земля любовно обрабатывалась и удобрялась, но была бесплодна, как злое сердце. Она только брала силы, почти ничего не давая взамен, она волновала величиной площади и каждый год обманывала. А вот теперь земля ожила. Может быть, еще прадед Артемий думал об этой глубокой канаве вокруг полосы, только не смел ее сделать.

Было с ним такое.

Ладили дороги. Ехал проселком голова Казанского приказа Суслов. Увидал участок прадеда, велел остановить лошадь.

— Чья дача?

— Моя. Артемия Ивановича.

— Драть!

Дали двадцать пять розог. После Суслов спрашивает:

— Знаешь, за что драли?

— Нет, не знаю.

— За то, что хотел отличиться. Хотел всех умнее быть.

Так кончилось «ударничество» прадеда Артемия.

Отец находит зерно, долго его рассматривает и повертывается ко мне удивленный.

— Пшеница?

— Да, пшеница.

Я знал, мы с Алешкой переписывались.

Он стоит, вытянув руки, как будто держит блюда с горячей похлебкой.

Я не хочу говорить ему о том, что и семена пшеницы присланы мною, что пшеница для нас с председателем Алешкой предмет постоянных волнений и радостей. И, присылая ее, я заранее видел новые борозды и канавки, видел новую, плодоносящую землю, через пространства слышал ее запахи. Пшеница — редкий гость в нашей местности — будет золотиться на этой проклятой земле.

Он кладет зерно на зуб и медленно шевелит старыми челюстями.

— Не взойдет.

Я быстро склоняюсь к полосе и начинаю рыться. Зерно попадает пухлое, липкое, как червячок. Несколько секунд мы молчим. Я не смею посмотреть ему в глаза.

— Климат, — говорит он. — Наше северное солнце скупо.

Нахожу второе погибшее зерно. Не разгибаясь, мну его в пальцах. Обоняние мое улавливает кислый запах. Отец стоит надо мной, внимательный и неподвижный. Может быть, он улыбается. Мне все равно. Рою конец полосы, как крот. Около меня крохотные горки и пирамиды. Нахожу несколько здоровых зерен и даю ему. Да, они хороши, только этого мало. Мы перебрали около десятка зерен.

— А что будет, если она не взойдет? — спрашиваю я.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: