Крик, ругань. На десятки разбились — Филимон да Ерш. Ну и все: кум, либо сват, либо дальняя родня — которые побогаче. Весь день по полю ходили, а меры с плеча так и не могли снять. Вот вечером этот Филимонов десяток собрался. До утра сидели. Кто чужой зайдет — в карты играют, сказки рассказывают. Утром надо в поле идти, они на деревне всех раньше. И на диво: все как один решают землю делить. Какой десяток добровольно на худое место пойдет? Как ни спорь, надо жребий бросать. Ерш кидает на землю две синие рукавички: «У кого белые есть, давайте!» Вот эти рукавички в ряд разложили. Все смотрят: «Такая-то земля идет на синий цвет, такая-то на белый. Как решат жеребьевщики. Согласны?» — «Согласны», — говорят. Выделили по человеку из десятка. Они между собой сговариваются, а остальные тянуть будут. От них Филимон пошел. От нашего пошла Аленка Махова. Вот они сговорились. Подходят. Все вокруг рукавичек встали. А Филимон-то мужик какой видный. Он бороду разгладил, губы обтер, крякнул и всех осматривает.
— Покойная, — говорит, — моя матушка хорошо умела верховой квас делать. И вот если тебе дать выпить, так ничего бы другого не стал пить, ни чаев, ни кофеев. Стаканчик опрокинул, ну, и с лавки не встать. Вот сейчас, — говорит, — как перед этим квасом — стой и думай, да губы обтирай, да бороду разглаживай.
Все хохочут. А он ухмыльнулся да свое:
— И кто ее знает, чего только покойница не клала в этот квас. И мятной травы, и ромашков, и хмелю свежего бросит. Вот квас был! А сейчас что — не квас, а синяя водичка. Дробина да дробина прополосканная, а у нее свежий солод шел!
— Солод-то, — говорят, — это хорошо, а насчет трав ты пригибаешь.
Жеребьевщики отошли и отвернулись: тяните. У наших мужиков поджилки трясутся. На полосы-то смотрят, друг-то на друга посмотрят. Разве не страшно? Поле краем оврага хватило, краем кустов, а середина стоит муравейниками. В толпе говорят: «Пускай начинают бабы». Татьяна подошла и взяла белую рукавичку. За ней Ерш. Глаза большие сделал, крестится. Все хохочут. Берет синюю. На синюю лучшие полосы. И как ни тянут, все Филимонову десятку лучше. Ерш ходит как взнузданный. Нам с Татьяной: «Бабьего счастья на земле нет». Уходит и уходит земля к кулакам. Мы в комитет соберемся, думаем, гадаем, а придумать ничего не можем. Татьяна говорит: «У меня одна догадка есть, выберите меня завтра жеребьевщиком». Пошли на третий день, выбрали ее жеребьевщиком. Ерш подтрунивает: «На белый цвет бабам везет. Только не в рукавицах, а в платьях. Как белое платье надела, так и помолодела». — «Ладно, смейся!» Отошли к сторонке, она Белова толкнула и шепчет: «Сегодня белый…»
С этого времени, как ни делить, все Филимонову десятку плохие полосы. Филимон молчит, а Ерш скачет. Всем смешно.
Вечером Ерш к Татьяне заходит. К маленькой девчонке подошел, ее по плечу похлопал. «Ах ты, бирюзовые твои глазки. Смотри, вынут да в сережки вставят, бирюзовые твои глазки». К другой подошел: «Ах ты, желтая травка. Ишь, какая выросла. Целая невеста стала. И мягкая, как налимчик». К парнишке подошел, тот книгу читает: «Понимаешь?» — «Понимаю». — «Учись, учись. Фельдшером будешь». И по головке его гладит.
Татьяна смотрит: неспроста. «Вы мне родные. Хоть иной раз погорячишься, а сердце у меня мягкое — как к своим, так и к вам». И ушел. На другой день Палаша ее корову ко двору гонит: «Смотрю, корова твоя, небось, ребятишки ворота не заперли, она и вышла». Потом в поле пошли. Ерш встал рядом с ней. О том, о сем. И тут: «Переходи-ка, невестушка, к нам в десяток». — «А это зачем?» — «Тебе у нас лучше будет». — «Ты это сам придумал, аль тебя кто научил?» Ерш отошел. Пришли на полосу, она все мужикам и рассказала. Белов в волостной комитет. Оттуда этот приезжий, звали его Николай Игнатьевич Колобов. Он прибыл да всех от мала до велика собрал, инструкцию зачитывает. Переделить. Вот пошел тут каждый день грех. Слабости, распущение и никакого нет окороту. Все-таки разделили… Вот это все. Ключ в воду, замок в рот… Да ведь что прошло, то на гвоздик не вешала, все тебе рассказала. Ты, знаю, сам эти времена-то помнишь. Смотри, написал целую библию, и все ему мало. Все пишет, все меня ловит. Разве можно всю жизнь на бумагу уложить! Одно беспокойство и утомление. Вот рассержусь — порву все твои тетради, раскидаю, разметаю… Только у меня сердца нету: вспыхну, и вся тут, и гасить нечего.
Тут пошли реквизиции.
К Филимону придем:
— Открывай амбар!
Берет ключ, отомкнет амбар и стоит на крылечке. Обыщем в клетях, в сараях — пусто.
— Что нашли — все ваше. На вас, видно, столько выросло…
Ой, разве все упомнишь. Из города едут, из комитета едут. Пошли всякие взбудоражки. Попы, и те с ума посходили. И откуда этих попов столько лезло? Мамушка моя покойная говорила такую присказку. Шел мужик по дороге, видит навозную кучу. Он палкой коп, выскочит поп, немного еще покопал, на дьякона попал, ткнул тырчком, выскочил пономарь с дьячком. Тут он всю кучу собрал, вместе свесил — пуд, и староста церковный тут. И вот как повалило этих попов.
Наш-то поп большой, худощавый. Над ним удар был, и он левую ногу все движком, движком таскает. Волос был русый, а тут оседел. Служит неявственно, мурлычет глухо, совсем не поймешь. И вот приехал пьянюга. В нем весу пудов восемь. А голос! Оглушит. Я таких сроду не слыхала. Говорили: красный, красный, по новой власти. Он ходит по собраниям. Станет служить — как гром гремит. За голос ему цены нет. Закатистый. А что ростом, что толщиной, прямо страсти великие. Думаю, его на тройке не увезть. А туша! Благо риза широкая, на всякого годится. А где же он такое пузо нагрыз? Это из монастыря, глядя по такому жиру. В монастырях рыбка — она в сале плавает. А мало в монастыри денег посылали на помин? Нужно питать душу-то!
Зима прошла, и весна прошла. В этом году град прямо из рук у нас хлеб взял. Тявку тогда громом убило. Удар ударил. Ударил в другой раз. В третий раз ударил. Прямо в макушечку ему, как буравцем. Насмерть. Ударит, так все равно рассыпется, как мир надвое расколет. У нас никакой нет приспособленности для небесного огня. Не спрячешься, не сгородишься, хоть в каменную стену сядь. Градом выбило всю, в постель, рожь. Смешало все-все в прах. Как шел по ржи град и дождь вместе, и так все смешал, все смахнул, все убил. Конопель была, как синее море, одной былочки не осталось. И огурцы, хоть бы один корешок, все в прах, и незаметно, где они сидели. Земля вся щелями. Дождь обливной, все сравняло, и нет ничего. Какие гряды! А были такие хорошие, мелкие, да все ровные, огурцы-то. Выдачку тогда давали, семена и кормиться. Списали, сколько у кого убило. И обсеваться давали, и на кушанье. Да ведь это разве скоро! Пока-то из города привезут, пока что есть надо. Вот мы с Татьяной сговорились и поехали на Горы к моей тетке. «Не кончилось, видно, наше горе, подружка?» — «Нет, видно, ему конца не будет». Запрягли лошадь, мешки на телегу кинули, едем. Ночь лунная. И все-то видно, все видно. И все места знакомы. Река. Мельница. В девках сюда гулять ходили. С одного бока крутая гора, с другого — плотина. На горе камушник (каменья копали). И вот как в этих местах ягод растет! Земляника, бывало, годами сильная, по осиннику, по древу и клубника по срубу. Вот я вспомнила, как мы тут вместе с ребятами по ягоды ходили, как Михайлу у мельницы в реку столкнули… «Одни мы с тобой, Татьяна». — «Одни». Она сидит, ноги наперед свесила. Я сзади, спиной к ней прислонилась, и затянули песню.
Вот в поле на канаве сидит прохожий человек. Сапоги у него новые, пиджак домотканый, новый. Сидит и нашу песню слушает. Он в бороде, лицо гладкое и смотрит умильно. Мы песню оборвали, он рукой машет: «Пойте, пойте. Хорошо спелись, только больно жалостно. У меня, — говорит, — в нутре все перевернулось». Татьяна ему: «Песня такая. Такой мотив угрюмый». — «Хорошо, хорошо». И все на нас смотрит. «У меня, — говорит, — к песне любовь большая, вы мне еще веселую спойте». Татьяна опять: «Для веселой песни расположение надо, а у нас его нету». — «Почему так?» — «Да мы вторые сутки не евши и дома крошки нет». — «Тогда, — говорит, — верно, вам веселой не осилить». И сидит, думает, на деревню смотрит. В левом конце, на усторонке, большой голубой дом стоит. Наличники белые. «А вы чьи будете?» — «Из Переслегина». Он опять думает, на деревню смотрит. «Что вы можете за хлеб дать?» Мы котомки развязываем, кажем ему свои девичьи наряды. Он их щупает, на свет смотрит. Ткнул в Татьянину шаль: «Этого дерма у меня много. Оставь себе. Пальто, пожалуй, возьму. Деньги тоже не надо, эти тысячи-перетысячи». И у меня осмотрел. «Можно, говорит, кое-что подходящее есть. Видите голубой дом? Я вперед пойду, а вы на задворках лошадь оставьте». Сам вперед ушел. Солнышко всходит, мы в деревню въезжаем. Все спят. Татьяна с лошадью у амбара осталась, я приданое захватила да в голубой дом. Он у ворот дожидается. «Никто не видел?» — «Нет, никто». Зашли в избу. Меня усадил в простенок. «Много у вас не возьму. Пуд овса на двоих дать можно». Сторговались. Ушел. Несет в узле. «На ваше счастье попало пуд десять». — «Хорошо. Весь до двух». Подумал-подумал, посмотрел на наши наряды, ушел и снова несет пуд десять фунтов. Тут до трех недалеко. Носил да носил, два мешка и насыпал.