Письмо.]
нажей, сама структура японского языка выводит их в качестве производных— знаков, избавленных от необходимости соотноситься с живыми существами. Или же нечто еще более радикальное, поскольку необходимо уловить то, что не улавливается нашим языком: можем ли мы представить себеглагол без субъекта и без атрибута, который при этом остается переходным, например акт познания без познающего субъекта и без познаваемого объекта? Между тем именно такого представления требует от нас индийская дхьяна,источник китайского чанъи японского дзен,— слово, которое невозможно перевести как медитация,не привнеся в него субъекта и Бога: прогоните их, они вновь вернутся, они оседлали наш язык. Эти и множество других фактов убеждают, сколь смехотворно пытаться оспаривать устройство нашего общества, ни на минуту не задумываясь о границах того языка, при помощи которого (инструментальное отношение) мы претендуем его оспаривать: все равно что пытаться уничтожить волка, удобно устроившись в его пасти.
Ценность этих упражнений в неправильной грамматике хотя бы в том, что возникает подозрение относительно идеологии самого нашего языка.
БЕЗ СЛОВ
Шумящая масса незнакомого языка образует прекрасную защиту, обволакивает иностранца (даже если эта страна и не является враждебной) звуковой оболочкой, блокирующей для него все различения, существующие в его родном языке: территориальное и социальное происхождение говорящего, уровень его культуры, образования, вкуса, образ, в рамках которого он подает себя как личность и с которым обязывает вас считаться. Какой отдых для того, кто оказался заграницей! Здесь я защищен от глупости, пошлости, тщеславия, манерности, национальности, нормальности. Незнакомый язык, дыхание или эмо^ циональное веяние — одним словом, чистую значимость — которого я между тем ощущаю, создает вокруг меня, по мере моих перемещений, легкое голово^ кружение, вовлекает меня в свою искусственную пустоту, которая осуществляется лишь для меня одного: я живу в промежутке, свободном от всякой полноты смысла. Каким образом вы обходились там с языком?Подразумевается: Как вы обеспечивали эту жизненную необходимость в общении?или, точнее, то идеологическое утверждение, которое опровергается не-
17
посредственным общением: коммуникация возможна только в речи.
И вот оказывается, что в этой самой стране (Японии) империя означающих настолько широка, настолько превосходит речь, что обмен знаками сохраняет чарующие богатство, подвижность, утонченность, несмотря на непроницаемость языка, а иногда даже благодаря этой самой непроницаемости. Так происходит потому, что тело там существует, раскрывается, действует, отдается без истерии, без нарциссизма, но повинуясь чистому эротическому движению, хотя и тонко скрываемому. В общении задействован отнюдь не голос (с которым мы отождествляем «права» личности; да и что он может выражать? нашу душу — безусловно чистую? нашу искренность? наш престиж?), а все тело (глаза, улыбка, прядь волос, жест, одежда) обращается к вам с каким-то лепетом, инфантильность или отсталость которого полностью устраняется по мере овладевания культурными кодами. Разумеется, чтобы назначить встречу (при помощи жестов, рисунков, имен собственных), потребуется час. Но в течение этого часа, потраченного на сообщение, которое, будучи произнесено вслух, тотчас лишилось бы смысла (одновременно такое важное и ничего не значащее), все тело другого оказывается познанным, испробованным, принятым и развернувшим (без видимого конца) свой собственный рассказ, свой собственный текст.
ВОДА И КОМ
Поднос с едой кажется изысканной картиной: это рамка, в которую заключены всевозможные предметы, выступающие на темном фоне (чашечки, коробочки, плошки, блюдца, палочки, меню, серый — кусочек имбиря, оранжевый — несколько ломтиков овощей, темный фон — соус), и поскольку все эти емкости и кусочки еды мелкие и тонкие, однако весьма многочисленные, то можно сказать, что эти подносы воплощают саму живопись, которая, по определению Пьеро делла Франческа, есть «не что иное, как изображение тел и поверхностей, постоянно становящихся то больше, то меньше в соответствии с их границами». Однако этому порядку, восхитительному в момент его появления, суждено быть нарушенным, измененным согласно ритму поглощения; то, что сначала было застывшей картиной, превращается в станок или шахматную доску, пространство не для разглядывания, но для работы или игры; живопись, по сути, была лишь палитрой (рабочей поверхностью), с которой вы будете играть по мере того, как здесь зачерпнете кусочек овощей, а там — риса, тут — приправы, там — глоток супа, произвольно предпочитая одно другому, точь-в-точь как японс-
19
кий художник-график, стоящий перед баночками с краской, уверенный и вместе с тем нерешительный; подобным образом, без какого-либо отвержения или пренебрежения (речь ведь не идет о безразличии по отношению к еде — отношении, которое всегда остается моральным),питание приобретает отпечаток своего рода работы или игры, нацеленной не столько на переработку первичного сырья (что, собственно, и является объектом кулинарии;надо сказать, однако, что японская еда мало обработана, продукты свежими оказываются на столе; единственное воздействие, которое они успевают претерпеть, это резка), сколько на волнующее и вдохновенное собирание составных частей без какой-либо инструкции, которая определяла бы порядок их изъятия (вы можете свободно чередовать глоток супа, горстку риса, щепотку овощей): все дело поглощения состоит в компоновке; собирая щепотки, вы сами таким образом творите то, что едите; само же блюдо более не является неким овеществленным продуктом, приготовление которого у нас стыдливо отдаляется как в пространстве, так и во времени (у нас еда заранее готовится за кухонной перегородкой, этаком секретном месте, где все позволено,лишь бы продукт вышел оттуда — в сочетании с другими — украшенным, благоухающим и подрумяненным). Отсюда характер живости(что не означает естественности),присущий японской еде, которая, похоже, в любое время
20
года соответствует пожеланию поэта: «Изысканным кушаньем славить весну!»
От живописи японская пища заимствует также качество, которое в меньшей мере является непосредственно визуальным, но более глубоко укоренено в теле (оно связано с тяжестью и работой руки, чертящей или накрывающей на стол); это не цвет, но штрих.Скажем, вареный рис (который понимается совершенно особым образом и называется специальным словом, в отличие от сырого риса) определяется исключительно через противоречивость материи; он одновременно сплошной и разделяемый; его субстанциальное предназначение — быть фрагментом, легким конгломератом; рис является единственным весомым элементом японской кухни (противоположной по отношению к кухне китайской); он — то, что падает, в противоположность тому, что плавает; на картине он являет собой зернистую белизну, плотную и между тем рассыпчатую (в противоположность хлебу); то, что подается на стол сдавленным и слипшимся, мгновенно разделяется при помощи палочек, никогда, однако, не рассыпаясь, как будто это разделение неизбежно порождает новое сочленение; вот это-то размеренное и неполное разделение целого — помимо еды — и есть то, что предназначено к употреблению. Таким же способом — хотя и при участии противоположных субстанций — японский суп спешит добавить в эту красочную игру про-
21
дуктов свой светлый штрих (надо заметить, что само слово супявляется недостойно разжиженным для него, а потаж 1 отдает семейным пансионом). У нас ведь прозрачный суп считается пустым; здесь же — легкость бульона, струящегося подобно воде, крупицы сои или фасоли, перемещающиеся в нем, с одним-двумя тяжелыми элементами вроде веточки зелени, ниточки овощей или частички рыбы, которые рассекают это небольшое пространство воды — всё это порождает образ какой-то светлой плотности, питательности, лишенной жиров, эликсира, который тем действенней, чем чище и прозрачней — одним словом, это нечто водяное (в большей степени, чем водянистое), с привкусом моря, что наводит на мысль о животворящем источнике. Таким образом, японская еда возникает в системе снятой материи (от светлого к разреженному), в колебании означающего: здесь же закладываются первичные черты письма, построенного на своего рода мерцании языка. Такой предстает и японская еда: пища, которая пишется, подчиняясь жестам разделения и изъятия, которые вписывают ту или иную пищу не в поднос для еды, но в глубинное пространство, где в своем порядке располагаются человек, стол и вселенная (здесь нет ничего общего с подкрашенными композициями из еды, которые фотографируют для наших женских журна-