Бахвальство — грех, который всегда вредил Эйхману. Ну разве это не фанфаронство — заявление, которое он сделал своим подчиненным в последние дни войны: «Я сойду в могилу, смеясь, поскольку тот факт, что на моей совести смерть пяти миллионов евреев [то есть «врагов рейха», как он их неоднократно называл], дарит мне необычайное удовлетворение». В могилу тогда он не сошел, а что касается совести, так смерть пяти миллионов евреев ее действительно не терзала, а мучила история с пощечиной, ко-торую он отвесил главе венского еврейского совета доктору Иозе-фу Лёвенгерцу — позже он стал его любимым евреем. (Он сразу же извинился перед доктором в присутствии всех своих подчиненных, но этот инцидент продолжал его тревожить.)
Заявление об ответственности за гибель пяти миллионов евреев — а примерно столько и было уничтожено объединенными усилиями всех нацистских учреждений и официальных лиц — явное преувеличение, однако он повторял эту роковую сентенцию снова и снова. Окружающих, даже тех, кто слушал его с охотой, уже от нее просто тошнило, а он все долдонил — даже двенадцать лет спустя, даже в Аргентине, поскольку это утверждение «придавало ему вес в собственных глазах».
Бывший советник юстиции Хорст Грелль, свидетель защиты, знавший Эйхмана еще по Венгрии, считал, что тот попросту хвастался. Это было понятно каждому, кто слышал эту абсурдную фразу.
Он хвастался, когда заявлял, что именно он «изобрел» систему гетто или что это ему «пришла в голову идея» о переселении всех европейских евреев на Мадагаскар. Гетто в Терезиенштадте, отцом которого Эйхман себя объявлял, было создано через несколько лет после того, как система гетто была введена на всех оккупированных восточных территориях, а специальные гетто для некоторых привилегированных категорий, как и вся система гетто, были детищем Гейдриха. Что же касается мадагаскарского проекта, то он был рожден в недрах министерства иностранных дел Германии, а вклад Эйхмана состоял в том, что он предложил своему любимому доктору Лёвенгерцу «составить черновой проект» того, как можно было бы по окончании войны вывезти из Европы четыре миллиона евреев — предположительно в Палестину, поскольку мадагаскарский проект носил гриф «совершенно секретно».
Когда во время процесса ему зачитали проект Лёвенгерца, Эйхман авторства не отрицал — это был один из немногих моментов, когда он испытывал явную неловкость.
Именно склонность к бахвальству и привела к тому, что его в конце концов схватили: ему наскучило «быть безвестным странником между мирами» — эта склонность с годами только усилилась, и не только потому, что он был вынужден заниматься ничего не значащими для него делами, но и потому, что после войны на него свалилась неожиданная «слава».
Однако бахвальство — грех весьма распространенный, а в характере Эйхмана присутствовал еще один более серьезный и имеющий большие для него последствия недостаток: полная неспособность взглянуть на что бы то ни было чужими глазами.
Этот недостаток ярче всего проявился в его рассказе о венском периоде. У его подчиненных сложились-де «очень близкие отношения» с евреями, и когда у еврейских функционеров возникали какие-то сложности, они все «бежали» к нему «со своими проблемами и горестями» и просили о помощи. Евреи «жаждали» эмиграции, и он, Эйхман, был тут как тут, дабы оказывать им максимальное содействие, поскольку — так уж получилось — именно в это время нацистские власти высказали пожелание, чтобы их рейх был juden-rein. Оба желания совпали, и только он, Эйхман, мог «удовлетворить обе стороны». Во время процесса он продолжал описывать этот период в самых идиллических тонах, хотя и соглашался с тем, что теперь, «когда времена изменились», евреи вряд ли с такой же ностальгией вспоминали их «близость» и «совместную работу», и он ни в коей мере не желал бы «оскорблять их чувства».
Немецкоязычные распечатки магнитофонных записей, с деланных во время предварительного полицейского расследования (оно шло с 29 мая 1960 по 17 января 1961 года), каждая страница которых была прочитана, откорректирована и подписана Эйхманом, — настоящая золотая жила для психолога, достаточно мудрого, чтобы понимать, что ужасное может быть не только гротескным, но и просто смешным. Некоторые из комичных эпизодов переводу на английский не поддаются, поскольку юмор заключается в героической битве Эйхмана с немецким языком — битве, которую он упорно проигрывал. Забавно, когда он постоянно твердит о «крылатых словах» (gefliigelte worte- немецкое выражение, означающее известные цитаты из классиков), имея в виду фразы-клише, Redensarten, или лозунги, Schlagworte. Забавно, когда во время перекрестного допроса по поводу документов Сассена, который вел на немецком судья-председатель, он использовал фразу kontra geben («сдача за сдачу»), описывая свое сопротивление попыткам Сассена сделать повествование более живописным: судья Ландау, пребывавший в явном неведении по части карточных игр, никак не мог понять, что Эйхман имел в виду, а тот никак не мог передать свою мысль другими словами. Зная об этом своем дефекте, который и мог стать причиной его школьной неуспеваемости — скорее всего, это была мягкая форма афазии, — он извинялся, говоря: «Бюрократический стиль (Amtssprache) — это единственный доступный мне язык». Но этот бюрократический стиль стал его языком потому, что он действительно не был способен произнести ни одной неклишированной фразы.
Так неужто именно эти клише психиатры сочли «нормальными» и даже «желательными»? И именно в них содержатся «позитивные идеи», которые священник мечтал найти в душах и сердцах остальных своих прихожан? Эйхман получил прекрасную возможность продемонстрировать эту свою позитивную сторону, когда юный иерусалимский полицейский, ответственный за душевное и психологическое здоровье подследственного, дал ему «для отдыха» почитать «Лолиту». Через два дня искренне возмущенный Эйхман вернул ему книгу со словами: «Чрезвычайно вредная книжонка» — Das ist aber ein sehr unre-freuliches Buck.
Так что судьи были совершенно правы, когда назвали все, что говорил обвиняемый, «пустопорожней болтовней» — ошибка их заключалась лишь в том, что они сочли эту пустопо-рожность уловкой, призванной скрыть чудовищные, но далеко не пустые мысли.
Подобное подозрение опровергается поразительной настойчивостью, с которой Эйхман, несмотря на свою плохую память, дословно повторял одни и те же клишированные фразы (если ему удавалось сконструировать свою собственную, «авторскую» фразу, он и ее повторял до тех пор, пока она не превращалась в клише). Что бы он ни писал в своих мемуарах в Аргентине и в Иерусалиме, что бы он ни произносил во время предварительного следствия и в суде, он использовал одни и те же слова. И чем дольше вы его слушали, тем становилось более понятным, что его неспособность выразить свою мысль напрямую связана с его неспособностью мыслить, а именно неспособностью оценивать ситуацию с иной, отличной от собственной точки зрения. Общение было для него невозможным, и не потому, что он лгал и изворачивался, а потому, что был окружен самой надежной защитой от слов и самого присутствия другого человека, а значит — от действительности как таковой.
Например, в течение всех восьми месяцев предварительного следствия, которое вел полицейский-еврей, Эйхман упорно и не испытывая ни малейших колебаний пояснял, почему ему не удалось дослужиться в СС до более высокого ранга, каждый раз добавляя, что это была не его вина. Он-то делал все от него зависящее, даже просился на фронт: «На фронте, сказал я себе, я скорее получу звание штандартенфюрера [полковника]». На суде, однако, он заявил, что просился на передовую, потому что хотел уйти от своих палаческих обязанностей. Он не особо настаивал на этом объяснении, и, как ни странно, ему в ответ не предъявили высказывания, сделанные им капитану Лессу, а ведь он даже заявлял тому, что надеялся на перевод в айнзацгруппы, мобильные соединения смерти, действовавшие на Востоке, поскольку к моменту их формирования, к марту 1941 года, его собственный отдел «ничем не занимался» — эмиграция прекратилась, а депортация еще не началась. Он также мечтал, чтобы его назначили шефом полиции в каком-нибудь немецком городке — но и из этого ничего не вышло.