Но как бы упорно ни избегали судьи такого внимания, вот они здесь, сидят в самом верхнем ряду, лицом к нам, словно актеры перед публикой. Предполагается, что публика представляет собою весь мир, и действительно в течение первых недель она состояла в основном из газетчиков и журналистов со всех концов света. Они прибыли на спектакль, столь же сенсационный, как и Нюрнбергский процесс, только на этот раз «центральным вопросом стала трагедия еврейства». И «если мы обвиним его [Эйхмана] также в преступлениях против неевреев…то» не потому, что он их не совершал, а, как ни странно, «потому что мы не делаем этнических различий». Эту поистине замечательную сентенцию обвинитель произнес еще в своей всту-пительной речи, и она стала ключевой во всей позиции обвинения по этому делу. Потому что дело построено прокурором на страданиях евреев, а не на деяниях Эйхмана. По господину Ха-узнеру, это различие совершенно несущественное, поскольку «существовал один-единственный человек, который почти полностью ведал евреями, чьим основным занятием было их уничтожение, чья роль в установлении чудовищного режима была ограничена ими. Этим человеком был Адольф Эйхман».
Так разве не логично тогда было бы представить суду все факты касательно страданий евреев (которые, конечно, никто сомнению не подвергает) и затем рассмотреть доказательства, которые тем или иным образом связывают Эйхмана со всеми представленными случаями? Во время Нюрнбергского процесса, на котором подсудимые «обвинялись в преступлениях против представителей различных национальностей», тра-гедия еврейского народа практически не обсуждалась по той простой причине, что Эйхман среди обвиняемых отсутствовал.
Неужели господин Хаузнер действительно считает, что, окажись Эйхман на скамье подсудимых Нюрнбергского процесса, судьба евреев удостоилась бы более пристального рассмотрения? Вряд ли. Подобно почти всем в Израиле, он уверен, что только еврейский суд способен вершить правосудие по отношению к евреям и что это исключительно еврейское дело — судить своих врагов.
Именно отсюда произрастает почти единодушная враждебность к простому упоминанию о международном суде, который мог бы вменить в вину Эйхману не преступления «против еврейского народа», а преступления против человечества в лице еврейского народа.
Отсюда и странная похвальба: «мы не делаем этнических различий», которая в самом Израиле не кажется такой уж странной, поскольку личный статус еврейского гражданина определяется здесь законами раввината, в результате чего ни один еврей не может жениться на нееврейке; браки, заключенные за границей, признаются, но дети от смешанных браков в глазах закона являются бастардами (однако если оба родителя евреи, а брак между ними не заключен, их дети признаются законнорожденными), и если случилось так, что у кого-то мать не еврейка, то он не может ни жениться, ни быть похороненным.
Негодование по поводу такого положения дел с 1953 года, когда значительная доля юрисдикции по вопросам семейного права была передана светским судам, стало лишь острее. Теперь женщины в Израиле наследуют собственность и в основном пользуются теми же правами, что и мужчины. Но взору явилось неуважительное отношение к вере и фанатичному религиозному меньшинству, которое не позволяет правительству Израиля заменить закон раввината о браке и разводе светским законом. При этом граждане Израиля, как верующие, так и неверующие, похоже, единодушны в своем желании иметь-таки закон, запрещающий смешанные браки, и в основном по этой причине — как охотно признавали вне здания суда израильские официальные лица — они так же единодушно настроены против письменной конституции, в которой пришлось бы сформулировать столь смущающий закон.
«Аргументы против гражданского брака раскололи бы дом Из-раилев, а также разделили бы евреев этой страны и евреев диаспоры», — написал недавно в Jewish Frontier Филип Гиллон.
Но какими бы ни были причины, в наивности, с которой обвинитель клеймил печально знаменитые Нюрнбергские законы 1935 года, по которым запрещались браки и сексуальные отношения между евреями и немцами, было нечто захватывающее дух. Более информированные журналисты хорошо представляли себе всю иронию ситуации, но в репортажах об этом не упоминали. Они полагали, что сейчас не время говорить евреям о несовершенстве законов и институтов их страны.
И если публикой, представленной на процессе, был весь мир, а пьесой, на нем разыгрывавшейся, была широкая панорама еврейских страданий, то ничего удивительного, что реальность не оправдывала ожиданий и замыслов. Журналисты составляли большинство аудитории не более двух недель, после чего состав публики значительно поменялся. Теперь, как подразумевалось, она должна была состоять из молодых изра-ильтян, не слишком хорошо знающих историю, или евреев из стран Востока, которым ее никогда не рассказывали. Предполагалось, что процесс должен продемонстрировать, что значит жить среди неевреев, убедить их, что только в Израиле еврей может жить безопасно и достойно.
Урок для корреспондентов был преподан в специально распространенном буклете о юридической системе Израиля. Его автор Дорис Ланкин приводит решение Верховного суда, согласно которому двоим отцам, «похитившим своих детей и насильно увезшим их в Израиль», было приказано отправить их к матерям, которые жили за рубежом и имели на них все юридические права. Это было сделано, добавляет автор — не менее гордый таким строгим соблюдением закона, чем господин Хаузнер, гордящийся своей готовностью осудить убийцу, даже если его жертвы были неевреями, — «несмотря на тот факт, что, отсылая детей к матерям, Верховный суд понимал, что в диаспоре им придется вести неравную борьбу с враждебными элементами».
Но сейчас в аудитории молодежи почти не было, она состояла из евреев, а не израильтян. В ней сидели те, кто выжил, люди средних лет и старики, иммигранты из Европы, подобные мне, которые прекрасно знали все, что надо знать, у которых не было желания зубрить новые уроки и которым, чтобы прийти к собственным выводам, не нужно было никакого процесса. Свидетели шли чередою, и новые ужасы добавлялись к ужасам, ус-лышанным ранее, и они сидели здесь, среди людей, и внимали рассказам, которые вряд ли были бы в силах вынести, сиди они с рассказчиком наедине. И чем полнее раскрывалась панорама «катастрофы, постигшей еврейский народ этого поколения», чем пламеннее звучала риторика господина Хаузнера, тем бледнее и призрачней становилась заключенная в стеклянную будку фигура, и даже крик и жест указующий: «Вот оно, чудовище, это все сотворившее!» — не могли бы вернуть ее к жизни.
Театральный аспект процесса рухнул под тяжестью зверств, от которых волосы встают дыбом. Да, процесс напоминал пьесу, но только в конце и в начале и ролью, которую играл в ней исполнитель, но не жертва. Процесс показательный более, чем процесс обычный, нуждается в четком определении того, что совершено, и того, как это было совершено. В центре процесса может быть только тот, кто все и совершил — именно в этом отношении он подобен герою пьесы, — и если он страдает, то страдать он должен за свои деяния, а не за то, что причинил страдания другим. Никто не понимал этого лучше председателя суда, на чьих глазах процесс начал превращаться в чертово шоу, «в корабль без руля и ветрил». Но если его попытки не допустить этого оканчивались провалом, провал этот, как ни странно, был отчасти результатом ошибок защиты, поскольку адвокат довольно редко поднимался, чтобы оспорить чье-либо показание, каким бы не относящимся к делу или несущественным оно ни было. Доктор Сервациус, как все без исключения к нему обращались, был чуть решительнее, когда дело касалось представленных документов, а самое впечатляющее из его редких высту-плений состоялось, когда обвинитель представил в качестве улики дневники Ганса Франка, бывшего генерал-губернатора Польши и одного из главных военных преступников, повешенных в Нюрнберге. «У меня лишь один вопрос. Упоминается ли имя Адольфа Эйхмана, имя ответчика, в каком-либо из этих двадцати девяти томов [на самом деле томов было тридцать восемь]?.. Имя Адольфа Эйхмана ни в одном из этих двадцати девяти томов не упоминается… Спасибо, больше вопросов нет».