Вместе с верным Эшшольцем мы вели наблюдения, изучали и собирали материал. Между нами царило полное согласие, и никогда не было деления на «твое» и «мое»; каждый лишь тогда радовался открытию, когда другой был его свидетелем или участником. Почему я об этом говорю? С лейтенантом Вормскьёллем все складывалось иначе. Отношение ревнивого соперничества, к сожалению нередко встречающееся среди ученых, он предпочел отношениям, которые установились у нас с Эшшольцем и которые я ему предложил с самого начала. То, что он считал меня натурфилософом (а он их вообще не особенно жаловал), разделяло нас. Он полагал также, что будет в большом выигрыше, если не покинет общества, куда больше внес, нежели откуда почерпнул. Сейчас мне кажется смешным глубокое отчаяние, даже горе, которое охватило меня тогда, о чем можно судить по письмам, отправленным мною из Тенерифе, Бразилии и Чили. Я делал все, чтобы убедить себя и других в том, что неповинен в разладе, натянутых отношениях. Теперь, будучи пожилым человеком, когда страсти уже поутихли, еще раз проглядев эти письма, могу быть себе судьею и сказать: действительно, я не был ни в чем виноват. Меня не утешала мысль, что у лейтенанта Вормскьёлля были разногласия не только со мной, но и с художником Хорисом. На корабле они легко возникают и определяются характера ми и особенностями людей. Вспоминаю, что, когда наш корабль проплывал мимо острова Эстадос, я окидывал взором печальные голые скалы и почти желал, чтобы маленькая лодка доставила меня с корабля на этот зим ний пустынный берег — лишь бы избавиться от мучительной действительности.
Впрочем, лейтенант Вормскьёлль еще в Плимуте за явил, что, возможно, уже в Тенерифе он покинет экспедицию. Когда мы плыли от Тенерифе к Санта-Катарине, он сказал, что наши пути разойдутся в Бразилии. Прибыв туда — суша успокаивает разыгравшуюся на море желчь,— я дружески посоветовал ему собирать свою научную жатву на этой благодатнейшей для исследований ниве и, чтобы облегчить решение задачи, предложил денежную помощь. Но у него были иные намерения. Ему хотелось остаться в Чили, но этому воспрепятствовали испанцы, проявлявшие осторожность и боязнь, что создало непреодолимые трудности. Лейтенант Вормскьёлль расстался с нами лишь на Камчатке.
Писать эти строки мне так тяжело, словно исповедоваться в чем-то, и я больше не вернусь к этой теме, но и умалчивать не считаю вправе. В корабельной жизни есть что-то весьма необычное. Читали ли вы у Жана Поля {66} биографию сросшихся спинами сиамских близнецов? Между тем и другим есть определенное сходство, хотя нельзя сказать, что это то же самое. Внешне жизнь однообразна и пуста, как зеркальная гладь моря и голубизна неба: никаких историй, никаких событий, никаких газет. Одни и те же повторяющиеся дважды в день трапезы. Совершенно невозможно как-то обособиться, отделиться друг от друга, устранить возникший диссонанс. Если случится, что друг вместо привычного «доброго утра» скажет «добрый день», мы долго обдумываем новость и печально переживаем про себя, ибо на корабле попросить друга объяснить свое поведение невозможно. То один, то другой впадает в меланхолию. Отношение к капитану тоже особое, несравнимое с тем, какое бывает на суше. Русская поговорка гласит: «Бог высоко, а царь далеко». Более неограниченной властью, чем царь, пользуется на корабле человек, который присутствует здесь постоянно, к которому вы приросли спиной: от него нельзя скрыться и его нельзя избежать. Отто Коцебу был любезен и достоин любви. Среди многих других присущих ему похвальных качеств было и чувство справедливости. Но силу, необходимую для выполнения функции руководителя, он должен был бы применять разумно. Коцебу был человеком настроения, с не слишком твердым характером. Он страдал от болей в животе, и мы, хоть и не говорили ничего об этом, всегда знали, как обстоит дело с его пищеварением. Страдая от болезни, особенно к концу путешествия, когда она обострилась, он легко убеждал себя в том, что все, кто действует открыто и решительно, вредят ему. Во время нашего плавания по Атлантическому океану он отбросил существовавшее у него против меня предубеждение, и я стал его любимцем. Я отвечал ему почти восторженной любовью. Позже он отвернулся от меня, и его немилость долго тяготела надо мной.
С помощью Логина Андреевича я стал изучать русский язык: сперва — под прекрасным небом тропиков — не столь прилежно, а потом, когда мы взяли курс на север, весьма серьезно и с большим усердием. Я продвинулся настолько, что смог прочитать уже много глав в книге Сарычева {67} , но, поразмыслив, четко понял, что мне не одолеть разговорной речи, которая образует барьер между мной и ближайшим окружением. Замечу, что впоследствии ничто я так быстро и основательно не забыл, как русский язык. Случалось, что за столом (мое место было посередине) я сидел неподвижно, как бы в оболочке, каковой было незнание языка, тупо уставясь в висевшее напротив зеркало, давясь кусками, один, как во чреве матери.
Возвращаюсь, однако, к тому времени, когда начал это отступление. Мы медленно плыли при слабых переменных ветрах навстречу полуденному солнцу. Повторяющиеся штили замедляли продвижение. Вместе с изменением картины звездного неба менялся и климат. Мы не испытывали больше физической боли, как на нашем севере; наоборот, дышать стало просто удовольствием. Глубокой синевой сверкали море и небо; нас окружал яркий свет; мы наслаждались равномерным благодатным теплом. На палубе, овеваемой морским ветром, жара никогда не была тягостной, хотя в закрытой каюте она угнетала. Мы сняли одежду, которая дома в погожие, теплые летние дни была более обременительной, чем во время враждебных зимних холодов. Легкая куртка и панталоны, соломенная шляпа и легкая обувь, никаких чулок и галстуков — в подобной скромной одежде в этой жаркой зоне все европейцы обычно чувствуют себя на верху блаженства. Исключение составляют лишь англичане, которые всюду, где бы они ни находились, превыше всего почитают лондонские обычаи. В жаркий полдень натягивается тент, а ночью мы спим на палубе под открытым небом. Красота этих ночей не может сравниться ни с чем; слегка покачиваясь, обдуваемые свежим ветерком, вы сквозь колеблемые ветром снасти созерцаете усеянное сверкающими звездами небо. Позже нас, пассажиров, лишили этого удовольствия, запретив рулевым давать нам старую парусину, необходимую для ложа.
К здешним красотам можно отнести и свечение моря — зрелище, которое в теплых широтах, где люди большую часть времени проводят на открытом воздухе, наблюдается весьма часто и особенно впечатляет. Этот феномен никогда не утрачивает притягательной прелести, и после трехлетнего плавания смотришь на светящийся след корабля с таким же восторгом, с каким смотрел в первый раз. Обычное свечение моря, которое наблюдал Александр Гумбольдт {68} («Путешествие». T. I) и я тоже, вызывается отмершими органическими частицами в результате удара или сотрясения воды. Корабль бороздит волны, и вокруг него возникает свечение, причем волны светятся, лишь когда на них появляются пенистые гребни. Кроме этой игры света мы наблюдали и другое явление: в толще воды начинают сверкать огни, и некоторое время это свечение продолжается. Мы полагали, что оно исходит от живых организмов (медуз), способных, как кажется, излучать свет.
23 октября в районе с координатами 30°36' сев. широты и 15°20' зап. долготы, примерно в 300 милях от побережья Африки был штиль. Море вокруг нас было покрыто остатками саранчи, стаи которой трое суток сопровождали «Рюрик». 25 октября днем показались Салважские острова. На следующий день прошли вблизи них, и 27 октября на расстоянии примерно 100 миль под очень большим углом показался вулкан Пико-де-Тейде. Поднявшийся ночью ветер привел нас к цели.
Во время этого перехода я отрастил усы, подобные тем, какие носили раньше в Берлине, но, когда мы приблизились к месту стоянки, капитан попросил сбрить их, и мне пришлось принести эту жертву.