— Оно и не так-то легко вести разговор на нашем неуклюжем, солдатском языке, на котором даже слово «любовь» мужского рода.
— Как и на французском, но это нисколько не мешает французам…
«Да она совсем ученая!» — подумал Эрик и взглянул на свои часы, плотно прикрывая их рукой, чтобы девушка не разглядела безобразной старой серебряной луковицы.
— Что скажет мамзель Мария?.. Не пройдется ли, для разнообразия, сегодня со мной… раз уж мамзель Мария все равно встала так рано? Погода прекрасная… и я, кстати, порасскажу про Фабиана.
Девушка огляделась, кивнула в знак согласия, и они пошли по дороге, уходя все дальше и дальше за город.
Корзинку она взяла с собой для собирания цветов, и, помогая ей в этом, Эрик рассказывал о своей родине Сигтуне, где все дома были деревянными, а церкви в развалинах. Но скоро оказалось, что она знает побольше его. Она рассказывала о народном спектакле в Стокгольме, где видела Карла Иоганна и Браге и королеву Дезидерию в тюрбане с белыми перьями… И королева несколько раз наводила на нее свой лорнет.
Время пролетело так быстро, что Мария перепугалась, когда услыхала доносившийся из города звон.
— Восемь часов! — Она крепко пожала Эрику руку, схватила корзинку и бегом пустилась домой.
— Завтра, — крикнул он ей вслед, — завтра я опять постучу к вам… мамзель Мария, милая, славная мамзель Мария!
— Да, мы еще увидимся. Вон по дороге идет Фабиан. Поклонитесь ему от меня и передайте, чтобы он приналег на книжки, долбил и зубрил хорошенько!
Эрик помахал ей вслед фуражкой, а затем обернулся к Фабиану, который был еще далеко. Тот шел, задумавшись, и, очевидно, ничего не заметил. Он плохо видел и уже готов был пройти мимо, когда узнал Эрика и вздрогнул.
— Верно, само провидение свело нас, — начал он. — Мне нужно серьезно переговорить с тобой. Последнее время я, пожалуй, был не так откровенен, как прежде. Я был, конечно, не прав, но мне казалось, что ты еще так молод и слишком легко смотришь на вещи.
— И это говоришь ты, большак?.. Что ж, если хочешь сделать из меня Каина, я им и стану.
Фабиан попытался ответить, но голос изменил ему, и он шел молча. Несколько раз останавливался он по дороге, стараясь вновь поймать утерянную нить разговора, но сумел выжать из себя лишь несколько слов о бедности и необеспеченной будущности. Вот они уже и в городе, а он все еще не успел прийти в себя настолько, чтобы сказать что-нибудь. Увидя, что дверь собора открыта, он увлек туда Эрика. И они молча осматривали величественные надгробные памятники королей и королев, воинов и ученых, пока не дошли до могильной плиты, вмазанной в пол, стертой шарканьем подошв и треснувшей во всю ширину.
— Я часто захожу взглянуть на эту плиту, — сказал Фабиан. — Тут на камне высечены изображения мужчины и женщины. Надпись было трудно разобрать, но видно, что тут схоронены муж и жена. Пусть имена и жизнь их позабыты. Но, может статься, кровь их еще жива, живы плоды их забот в их детях и потомках. И я не знаю на свете ничего прекраснее такого памятника с изображениями двух истинных супругов, составлявших при жизни одно целое и в горести и в радости и спящих теперь в одной могиле, под одним камнем, вплоть до Дня Судного. Они, двое чужих, встретились однажды в жизни, чтобы уже не разлучаться никогда, даже в смерти.
Он присел на ступеньку одной гробницы около прохода и, не поднимая глаз, продолжал:
— Мужчина или женщина, которые были женаты дважды, представляются мне чем-то половинчатым, напоминают разбитую арфу, заблудившееся существо и возбуждают мое сожаление, ибо нет конца и облегчения их несчастью, которое суждено им влачить до гробовой доски. Как можно слиться воедино с двумя женщинами, или с пятью, или с десятью? Глубокий смысл именно в том, чтобы двое слились воедино. Я не знаю, закон ли это природы, но знаю, что это закон человеческий, и это для меня всего важнее. Это — чистая, хотя и прохладная жизненная влага, которою люди наполняют грубый глиняный сосуд. Законы и руки человечества месили без устали огненную массу чувственности, пока не вылепили из нее прекраснейшее произведение, отражение которого видим на этой могильной плите. Для меня над этой плитой вздымается вечнозеленая сень, в которой щебечут птицы и над которою бесследно проносятся годы, то озаряя ее светом, то покрывая тенью. Если бы я умел играть на органе, Эрик, ты бы лучше понял меня. Когда орган играет, и эхо разносит по церкви гул шагов, и стар и млад ходят по этой плите взад и вперед — тогда именно и начинают для меня зеленеть эта сень и раздаваться щебетание птиц. Эрик нервно вертел в руках снятую с головы шапочку и, чтобы не выдать своего волнения, тоже уселся на ступеньке неподалеку от брата.
Фабиан продолжал:
— Что мне за дело до какого-то сумасброда Ромео и его Юлии! Любая парочка, достаточно молодая и достаточно беспечная, с одинаковым успехом попадет в ту же самую историю, стоит только влюбленным дать волю своему сладострастию. Нет, покажи мне этого сумасброда и его возлюбленную, пробудившихся к сознательной жизни и покидающих сад плотских утех, чтобы служить друг другу до скончания дней своих. Вот тогда я смогу судить, воистину ли они любят друг друга. Бывает, что истинную любовь питает лишь один из двух — он или она… — Горе тогда им обоим.
Эрик все продолжал вертеть и комкать свою шапочку.
— Я никогда не слышал от тебя подобных речей, Фабиан, но ответь мне, не увлекаешься ли ты сам тою же игрою, как сумасброд Ромео?
— Ты прав, но я никогда не знался с женщинами прежде, и та, которую я встретил и полюбил теперь, будет для меня первою и последнею. Вот я и подумываю бросить учение, чтобы жениться и обеспечить себе кусок хлеба, хотя бы и скудный. Мария так же бедна, как и я.
— Я знаю это, так как знаком с миленькой мамзель Марией. Мы только что гуляли вместе за городом и собирали цветы… И она велела кланяться тебе и передать, чтобы ты приналег на книжки, долбил и зубрил хорошенько.
Ни один мускул не дрогнул в лице Фабиана, но глаза его покраснели, и он воззрился на могильную плиту.
Эрик продолжал:
— Бывает, что истинную любовь питает лишь один из двух — он или она… Горе тогда им обоим. Не так ли сказал ты?
— Эрик, ты причинил мне такое зло, которого ничем не поправить. Да, ты таки стал Каином.
И Фабиан тяжело оперся на брата, чтобы подняться с места. Рука об руку вышли братья из церкви, как когда-то осенним вечером входили под одним плащом в город.
Пробудившись на другое утро от тяжелого сна, Эрик увидал, что постель брата пуста и все его пожитки исчезли. К подушке была приколота булавкой записка. В ней заключалось всего несколько строк, извещавших, что Фабиан бросает учение и уезжает из города.
Эрик стоял как громом пораженный, держа в руке записку.
Он думал, что явится орудием спасения брата, вызволит его из глупого приключения, но теперь совесть заговорила нем, и он почувствовал себя преступником. Бедная светелка с серо-белыми стенами показалась ему вдруг утраченным уголком счастья, где он жил в довольстве и радости. Теперь же с опустевшего стула перед столом с покинутыми книгами глядело ему в глаза одиночество.
«Дорогой брат Фабиан… так вот где собирался ты воздвигнуть свой алтарь. Но дым не захотел вознестись к небу».
Эрик в одном белье уселся у бюро, достал свой кошелек и принялся пересчитывать ассигнации.
«Зима прошла, и мы теперь как раз собирались домой к старикам… Ну, раз я провинился, я должен и искупить свою вину. Я-то знаю, как, только бы денег хватило… Сначала написать обо всем домой… потом забрать с собой Марию. А там, небось, отыщется и Фабиан!»
Из окна он видел, как мать Марии подняла занавеску и уселась с работой у окошка. Вдова отставного офицера невысокого чина, она казалась даже нарядной в чепце с лиловыми бантами, но в окно видно было бедную обстановку комнаты, и Эрик подбодрился. Еще раз, не торопясь, пересчитал он свои ассигнации и оделся по-праздничному в лучшее свое платье и повязал белый галстук. «Теперь пойду и посватаю ее за большака!» — сказал он себе, быстро перешел улицу и позвонил.