«Мелкие ошибки подчеркивают одной чертой, более существенные — двумя, крупные — насаживают на кровавые копья», — думал Менкина, глядя в жерло металлического рупора. Луженая глотка все изрыгала известия о том, что творится в мире. А все, что там творилось, никак не увязывалось с тем, что отныне он, Менкина, только и будет, что править ошибки. Правда, думать он волен свое…
— Ах, милый мой клозетик! — меланхолически вздохнул Пижурный. — Последнее уютное мое местечко пало вместе с Варшавой.
В тот день Пижурный, Дарина и Менкина впервые заняли столик в заведении Ахинки. Напротив Менкины, за другим столом, сидел Лашут. Речь опять зашла о польской войне.
— Ну, теперь тут все свои, — сказал Пижурный; совсем мало времени понадобилось им, чтобы сделаться «своими». Всем троим это казалось настолько естественным, что слова Пижурного даже не задели их сознания. — Теперь скажи откровенно: может кто-нибудь устоять против немецкой армии?
— Придется, так и устоит.
— А как по-твоему: Цабргел прав?
— Уж не хочешь ли, пан коллега, чтоб я высказал свои мысли?
— Смиренно признаюсь, я болван, — искренне и грубовато согласился Пижурный: они поняли друг друга. В те времена считалось дурным тоном говорить о том, кто что думает, а тем более о вещах, которые в какой-то мере выдавали бы сокровенные надежды.
За соседним столом Лашут ловил каждое слово.
Впоследствии, когда подробности стерлись у них в памяти, всем четверым — Пижурному, Менкине, Дарине и Лашуту — казалось, что знакомы они «с самого начала». Лашут воспользовался как предлогом тем, что заговорили о польской кампании, и просто подсел к ним. Дарину Менкина видел до того всего один раз, летом. Она ему запомнилась свежая, чистая, в блузке из искусственного шелка. Волосы, аккуратно заплетенные в косы, она укладывала вокруг головы. Теперь, через несколько месяцев, они встретились, как знакомые. Если судить по этому, по их бессознательной душевной близости, они, наверно, частенько думали друг о друге в разлуке.
Пижурного, чеха, вполне характеризовала новелла о том, как он узнал о падении Варшавы. Облик Франё Лашута, наборщика типографии, принадлежавшей ранее старинному чешскому издательству «Мелантрих», с самого начала был четок. У него были утомленные близорукие глаза — он работал ночами, набирая гардистскую газету. Говорят о работниках физического или умственного труда — с тем же право следовало бы говорить о работниках труда зрительного. Лашут и люди, подобные ему, образованные, внимательные, каждый день пропускают через зрение гигантское множество всевозможных печатных изданий. Характера Лашут был невеселого и неразговорчивого, как будто потерпел крушение. Долго и молча он пережевывал вместе с едой свое недовольство. Когда Лашут поднимал голову от тарелки, у него было выражение, как у человека, у которого все плывет перед глазами в серых, бесформенных клочьях тумана. Таким и запомнился он «с самого начала».
Специи, которыми пани Ахинка приправляла все блюда, фанфары, гремящее радио, марши Глинковской гарды — «Мы Глинковская гарда, Глинка наш отец» — и «Сообщения германской главной ставки» — все это творило атмосферу тех душных дней и лет, в которых пропадали люди.
На второй или на третий день после того, как уехал племянник, собрался в город и американец. Заходил еще к Маргите, жаловался, что тоскливо ему в деревне. Маргита вздыхала, соглашалась шепотом — да, конечно, господи боже, привык он за столько лет к другой жизни в заморской стране…
И он сказал мудрое слово:
— А тут люди залезают в избы, как медведь на зиму. И нет тогда в деревне ничего, кроме грязи непролазной.
Очень уж торжественным каким-то показался Ян Менкина Маргите. Таким он бывал, когда собирался обратно за море. Не хотелось ей спорить с ним. И она промолчала.
— Ну, я поехал, — сказал он.
— Янко, что я тебя забыла спросить. Твой большой кофр-то уж прислали из Гамбурга?
Родным говорили, что американец только оттого задерживается в деревне, что ждет свой большой кофр, который должен прибыть малой скоростью.
Вот и все, что было меж ними сказано.
Нет, если крестьяне сейчас заползают в свои норы, то и он, как медведь, убирается для зимней спячки, — думал Менкина-американец, забившись в угол вагона и робко посматривая оттуда на белый свет. Склоны гор, клочки пашен, уложенные одни выше других, как ступеньки лестницы, вырубки — ни лес, ни пастбище, — ничто, даже деревни не могли ободрить его. В который раз смотрел он на них, и всегда они были такие вот бедные, всегда неизменные — как судьба. Когда выходил Менкина в Жилине, неся тяжелые чемоданы, мир казался ему будто в тумане, и все густел этот туман — так близорукий человек видит окружающее через запотевшие очки. Менкина часто останавливался, вытирал лоб — вытирал не пот, но неопределенный страх. Его пугало, что он так сразу постарел, будто сослепу свалился в яму старости. Было ему гораздо хуже, чем когда он впервые высаживался на незнакомых берегах Америки. Берега старости ведь еще менее изведаны… Отсюда нет возврата. От старости не излечишься. Уж это непоправимо. И вышло впустую то, о чем он мечтал столько лет: что заживут в конце концов они вместе — он, Маргита и Томаш.
Дверь виллы открыл ему мальчик. Американец уселся в плетеное кресло, стал ждать, как у зубного врача. В комнате, которую он предназначал под спальню, жужжал пылесос. Слышно было, как за дверью мальчишка оповестил о его появлении: «Явился и чемоданы приволок».
— Выйди ты к нему! — послышался голос Минара.
— Сам иди, — отвечала его жена. — Не видишь, занята я!
Довольно долго супруги пререкались за дверью, посылая один другого к пришельцу.
От неловкости американец разглядывал стены прихожей, ища, за что бы зацепиться взглядом. От врача-еврея, прежнего съемщика, остались только две смешные картинки, на одной из них лягушка-зубной врач собиралась вырвать зуб у гномика Борода-с-Локоток. То ли эти картинки, то ли супружеская перебранка за дверью настроили его на более веселый лад. На ум пришла старая сказочка, которую он читал когда-то в календаре. Заяц, говорилось в той сказочке, очень горевал, что самый он распоследний среди зверей и никто его не боится. Вот решил он с горя утопиться. Поскакал к озеру, а там лягушка испугалась и прыгнула от него в воду. Так нашлось еще более трусливое создание и заяц был спасен.
Американец улыбался зайцу из сказки и самому себе, когда дверь открылась и появился Минар, гардист, но без мундира. Американец сам себе казался жалким человеком, но вот Минар был еще более жалок. И улыбка осталась на лице у Менкины. Минар споткнулся об его чемодан, и этот пустяк окончательно взбесил его. На обычное приветствие американца он злобно гаркнул:
— На страж! Чего опять надо?
— Ваша пани обещала приютить меня, комнату мне выделить, — скромно сказал хозяин виллы. — И я хочу поговорить с ней.
Как ни ершился Минар, а очень охотно вышел вон, едва услыхал, что говорить желают не с ним, а с женой.
Пылесос все еще гудел за дверью. Минарка старалась перекричать его гудение, Минар старался перекричать жену, и Менкина отлично слышал всю ссору.
— Так и знай, не желаю я, чтобы этот человек жил в доме! — кричал Минар.
— И у тебя хватит совести?..
— Дура, вечно ты о совести…
— У нас наверху комната свободная.
— А я не желаю, чтоб он жил в доме, и точка.
— Это его дом!
Дверь хлопнула, через прихожую пробежала маленькая Минарка с лицом, перекошенным от гнева. Она взбежала по лестнице и вскоре уже тащила в подвал охапку недосушенного белья; в чистом переднике, надетом, по-видимому, в честь гостя, лежал моток веревки и защепки.
— Пожалуйте наверх. Вашу комнату я мигом приведу в порядок, — проговорила Минарка.
Верхняя комната использовалась у них для сушки белья, хотя в подвале, рядом с прачечной, было для этой цели предусмотрено специальное помещение.
Итак, Яну Менкине все же досталась та самая верхняя комната, которую он предназначил для себя, еще когда вилла строилась: комната выходила на балкон и была ближе к небу. Первым долгом он замазал гипсом дыры в штукатурке и прибил к стенке рекламный плакат американского пароходного общества. Один этот плакат, изображающий оба земных полушария, принадлежал ему в комнате, обставленной чужой мебелью. Он испытывал благодарность к Минарке, которая в самый критический момент выдержала этот бой за него. Благодаря ей, этой невзрачной маленькой женщине, он мог более или менее спокойно обживать свою комнату. Ради нее решил он держать себя как простой жилец и даже в мыслях не нападать на ее мужа.