— Еще благодати? — потчевал обрадованный трактирщик. — Вот и славно, благодать-то! — Трактирщик Клаповец трижды издал звук, похожий на звук погремушки: у него в верхней челюсти было два гнилых зуба. Он все старался подбить Мотулько на шутовство, чтоб развеселить угрюмых гостей.
— А что, пан мастер, знала бы святая Цецилия… — подбросил он приманку Мотулько.
— Скажу я вам, пан Клаповец, в монастыре-то другую благодать пивали, не вашей чета. Такой никогда не будет в ваших подвалах, хоть вы и добрый трактирщик, это уж точно. Да что там!.. Стоило мне спуститься с хоров святой Цецилии и пройти через неф — в ризнице ждала меня всякий раз благодать, пока преподобные патеры и прочие достопочтенные фратеры спали невинным сном. Да, знаете ли, я, как фратер, такие вина, что для святой мессы готовили, отведывал после полуночи — ой-люли! Но не в том сейчас суть, зачем долгие разговоры заводить. Сидит вот с нами ученый пан Менкина, учитель гимназии. И видите вы нас всех троих вместе, пан Клаповец, но знайте, нелегко нам было собраться, и значит, за этим что-то кроется.
— Сейчас вам скажу, сейчас, — американцу явно хотелось отдалить переговоры; трактирщик ждал, что решат гости. — Все теперь от Томаша зависит. Томаш, от тебя все зависит. — Трактирщик понял, что предстоит семейный совет, отошел за стойку. — Скажи-ка мне, Томаш, нравится тебе этот трактир?
Томаш колебался. Он подумал, что Мотулько впутал дядю в какие-то махинации с еврейским имуществом. Это было тогда обычным делом. Поэтому он нерешительно и очень скупо пробормотал:
— Хороший трактир.
— Хороший — кой черт хороший! Золотая жила, вот что он такое. Да ведь вовсе неважно, Янко, что думает ученый племянник о твоем замысле. Ты другое рассуди, Янко, — что будешь ты-то делать все это время. Ведь сдуреешь! Мохом обрастешь! Грибы по тебе пойдут, пока ты тут будешь ждать конца войны! Надо тебе подыскать занятие, должен ты что-то делать. Твой племянник прав, да, он прав, — Мотулько признавал правоту Томаша, хотя тот еще ничего не успел сказать. — Он прав, тебе много не надо, нам в наши годы немного надо. Лишь бы дело было! Клянусь богом, цыган гвозди кует, когда нужда придет, курица зернышки клюет, а петух — червяка, человек же на земле удовлетворения ищет! — так и сыпал красноречивый Мотулько, пока не прервал его американец.
— Нет, Мотулько, я еще с Томашем по душам об этом деле не говорил.
— Ты не возьмешь золотую жилу — другие возьмут. Таких много найдется, ой-ой!
— Я так думаю, Томаш, и ты, Мотулько, что, видно, трактир меня все равно не минует. Знаешь, ведь в Америке, в Чикаго, — я об этом не рассказывал вам, — Хороботов, русский эмигрант, тоже мне свой благоустроенный трактир уступал и пустяки за него просил. «На вот тебе ключи и владей, — говорит, — мне уж никакого интереса нет. На родину хочу. Ничего не надо — только на родину. Большая война надвигается, и я должен на родину подаваться». Как шальной твердит одно и прямо навязывает свое заведение. «Пантелей, — говорю ему, душа-человек был, — Пантелей, не дури, не бросай, что горбом сколотил!» А он свое — мол, добровольно в армию пойду, а только на родину доберусь. На все прочее ему плевать было. Пристал — бери и бери трактир вместе с клиентами, его земляками. «Пантелей, друг, да на что мне твое заведение? Была бы у меня жена — ну, тогда другое дело. А нет у меня жены, никого нет. Я, знаешь, тоже домой хочу». Да что я вам рассказываю, это дело сюда не касается. Но Пантелей, этот русский, Хороботов, как услышал, что я, значит, тоже домой собираюсь, — такое начал вытворять, что ахнешь: созвал всех земляков, пир им закатил, да все и пропил. «Лучше все пропить, пусть все черт заберет!» И вот опять трактир мне предлагают, золотая жила, говорите. Только ведь и теперь нет у меня жены, никого нет, потому как и Томаш от меня отступается. Право, Томаш, не хочешь ты принять своего дядю таким, какой он есть… Не знаешь ты, Томаш, как оно бывает. Не пережил ты этого еще. А я-то думал, Томаш, ты взрослый мужчина.
Дядя был уже сильно растроган. Опять завел старую песню, — ты, да Маргитка, да я, как бы хорошо нам было вместе… Из трактира все трое вышли в приподнятом настроении. Хорош был Мотулько, слабейший из двойни, еще в утробе матери притесняемый более сильной сестрой. Батюшки, как он молол языком, как приплясывал, стараясь развеселить собутыльников, находившихся в расстроенных чувствах. На площади Мотулько перешагнул через низенькую решетку, ограждающую квадратный газон, на котором, как на ковре, стояла дева Мария. Оба Менкины таращились в небо, стоя под развевающимся плащом Марии. Мотулько читал латинскую надпись на цоколе:
— «Ad Majorem Dei Gloriam ac Honorem Mariae Immaculatae Virginis renovare iussit Mathias Malobiczky princeps… anno Domini…»[13] И так далее. Да простит мне пресвятая дева, — вздохнул он благочестиво, — но я, как бываю тут, всегда читаю эту надпись и всегда, по крайней мере мысленно, как собачонка ножку того-с…
— Тут дева Мария, а ты — «собачонка»… Не кощунствуй, Мотулько! — строго сказал ему Большой американец.
Мотулько потащил его к себе на газон.
— А ты, дева Мария, не должна была допускать… Чтоб, прости за грубость, всякая свинья имя свое на твоей статуе писала… Ad Dei Gloriam… Как раз! Во славу твою… Нет, дева Мария, зря ты это позволила, лучше б ты ему руки переломала.
Подвижный Мотулько уже поволок обоих долговязых Менкинов через площадь, к фарскому костелу; остановились у балюстрады, под которой кучей навален был песок.
— Видишь? — спросил он американца.
— Вижу. А что именно?
Улица, где они стояли, вела к вокзалу. К ней спускался от костела пологий склон, весь перекопанный, заваленный строительным материалом. К этому-то месту и относилось светлое воспоминание Мотулько:
— Когда я приехал сюда из Вены подмастерьем, красивый был склон. У аббата был на нем густой сад. Груши были, яблоньки, поверишь ли, груши с кулак! К площади через сад вела одна тропинка. И я, хоть взрослый был уже парень, подмастерье — никогда не мог удержаться, всякую веточку, бывало, потрясу. Так что здесь был сад аббата, а вон там лежал участок старухи моей. Хороший участок. Было да сплыло, — Мотулько так вскипел вдруг, что подскочил даже. — Сплыло потому, что пан комиссар вбил себе в голову построить памятник себе. До него никто ничего не строил, никто город не украшал, а вот комиссар строит. И мой участок, участок старухи моей — тю-тю! — пан комиссар себе оттягал, в свой золотой фонд… — Тут Мотулько легким движением руки как бы смел все, что было вокруг. — И начал строить комиссар!.. — Мотулько дунул на ладони по привычке и, засучив рукава, тотчас показал на песке, как строит комиссар. — Вот комиссар построил балюстраду, на ней свечки — канделябры. — Мотулько сделал ограду из песка. — Ах, что это? Плохо! Отставить! — Он передразнил барственную интонацию комиссара, сдунул миниатюрные канделябры, ногой разбросал песчаную ограду. — Недостаточно все это грандиозно. На балюстраде не высечешь ведь «К вящей славе божией»… и имя — Матиас Малобицкий, anno Domini, — Мотулько нарисовал чертеж на песке, объяснил: — Вот тут стоит костел, а тут — на моем участке — воздвигнутся палаты Малобицкого. А этот холм и костел на нем, — Мотулько опять заговорил высокопарно, подражая речи комиссара, — мы превратим в словацкий Акрополь по примеру города Ружомберока, где покоится бессмертный Андрей Глинка… Нет, лопну от злости, и в могиле буду — лопну, если только когда-нибудь в этом самом «Акрополе» похоронят нашего комиссара. А коли еще и набальзамируют его вдобавок — тогда на все стороны меня разорвет.
Под величественным звездным небом приплясывал мастер Мотулько, играя роль шута при великом человеке, возжелавшем увековечить себя во что бы то ни стало.
Малобицкий, глава города и глава разветвленной семьи, был, вне всякого сомнения, великим человеком своей эпохи, но величие его как-то не умещалось в рамках малого народа, провинциального городка с двадцатью тысячами душ населения. Во времена Австро-Венгрии он изучал богословие в Эстергоме, однако ступил на светскую стезю, ибо на ниве адвокатуры открывались более широкие возможности. Во времена Первой республики он выступал на суде защитником известного мадьярона[14], осужденного за измену этой республике. Малобицкого этот политический процесс обогатил и прославил. Он даже не подозревал, что именно тогда взошла его звезда. События 1939 года превратили изменника в страдальца за святое дело словацкой нации и премьер-министра, а его защитника на суде — в депутата сейма и городского комиссара. Малобицкий записал крупное поместье на имя своего пятнадцатилетнего сына. Он, этот историк, любитель и коллекционер предметов церковного искусства, не занимался аризацией еврейского имущества. Дух времени он воспринял, как и подобает ученому. Он прочитал специальную лекцию, в которой доказывал, что основателями его родного города были силинги, германское племя, и издал об этом научный труд. Коллекционер старинных церковных украшений, он собрал много художественных ценностей, и дом свой на площади устроил наподобие храма со множеством краденых алтарей и святых картин в нишах. В его доме, в знак преклонения перед произведениями искусства, всегда горела негасимая лампада. Он навечно останется в памяти грядущих поколений как создатель основ закона против евреев. Здесь следует отметить, что только его юридический гений справился с задачей преобразить германский расизм в словацкий и христианский. В Словакии еврей считался евреем по крови и по вероисповеданию. Если он принимал крещение и был достаточно богат, его могли признать христианином и словаком. Не всякому под силу выдумать такой закон: бесчеловечный — он выглядит человечным, а главное — допускает исключения. Исключения же — для христианских адвокатов множество хорошо оплачиваемых дел.
13
К вящей славе божией и чести Марии, девы непорочной, восстановлено попечениями Матиаса Малобицкого… Лета господня… (лат.)
14
Мадьяронами до 1918 года презрительно называли словаков, которые активно сотрудничали с венгерскими властями, проводившими ассимиляторскую политику в бесправной Словакии. Тут речь идет о Войтехе Туке, который в 20-е годы был одним из руководителей заговора, имевшего целью отторгнуть Словакию от Чехословацкой республики и присоединить ее к хортистской Венгрии.