— Пан Менкина, вам тут нечего делать. Если же вам нужно что-нибудь, обратитесь в дирекцию письменно.
С дирекцией Менкина отнюдь не желал иметь ничего общего, а тем более с этим добряком. Однако он запротестовал:
— Как это мне здесь нечего делать? Я еще числюсь в штате гимназии. Меня освободили из предварительного заключения, никакой вины за мной не нашли!
— Подайте прошение. Но я вам говорю — во вверенной мне гимназии таким учителям не бывать!
Итак, Томаш не знал, за что взяться. Но жить так дальше он не мог — он бы совсем заболел. Предложил матери:
— Мама, поедем домой…
Ах, для нее это была несбыточная мечта:
— Домой? — Лишь головой покачала. — Домой-то разве уж на кладбище… А пока жива я — и тут есть божий храм.
Дяде мать сказала не к месту:
— Янко, наш Томаш домой хочет.
— Томаш, Томаш, чем же тебе тут плохо? Что не понравилось? А там что делать будешь?
Долго не мог американец освоиться с этой мыслью, и из этого Томаш почувствовал: фальшивит дядя. Чтоб проверить, поставил условие:
— Ладно, дядя, останусь. Только вы дайте мне работу в своем заведении.
— Пан учитель, а как же звание твое? — сейчас же нашелся дядя, проявив сердечную деликатность.
— Подумаешь, звание. И в Америке, поди, ни звания, ни аттестаты ничего не стоят.
— Понимаешь, уж больно это в глаза будет бросаться, — выдал дядя еще порцию деликатности.
— Что ж, твоя реклама «Завтраки а ля фуршет» так же бросается в глаза, как бросался бы учитель во фраке официанта. Броскость в твоем деле полезна, — припер Томаш дядю к стенке. — Всем моим коллегам, да и родителям моих учеников приятно будет, когда их обслужит официант с образованием. А я, поверь, с удовольствием и без всякой горечи разносил бы им кружечки пива.
Тщательно взвесил дядя положение и решился на отеческий жест:
— Даю тебе слово, Томаш, каждого первого числа ты будешь получать учительское жалованье, только…
— Только не нанимайся в официанты?
— Да, только не в официанты. Читай, развлекайся. Все время — твое.
— Ах, дядя, какой ты добрый, — Томаш согласился для виду, чтоб окончательно выяснить свое положение в семье; оно было, как он и предполагал, весьма шатким. — Однако я не хочу быть паразитом. — Эти слова дядя принял с удовлетворением. — Я хочу стать официантом. Это раз, а во-вторых, говоря откровенно, мне учительского жалованья мало. Ты и сам ведь так считал, когда я работал в гимназии. И хочу я получать жалованье официанта. Согласись, дядя, — ты начинаешь сильно богатеть, и так будет справедливо: официанту — официантское жалованье.
— Ладно, получишь официантское жалованье. Я буду тебе его выплачивать, только чтоб ты не работал.
— Но почему ты не хочешь вместе с деньгами дать мне и работу?
— Нельзя, Томаш. Никак нельзя. У меня совесть есть — я тебя уважаю.
Томаш понял, что ни добром, ни хитростью он не вытянет правды из дяди. Тогда он зашел с другого конца, чтоб вызвать дядю на резкость.
— Знаю, я мешаю вам. Вы с мамой хотите жить одни, — сказал он и густо покраснел.
— Ты брата моего сын. Скажи, разве не заботился я о тебе, как о собственном сыне? — по-отечески обиделся дядя. — Бог мне свидетель, я всегда считал тебя, да и теперь считаю сыном. Я тебе образование дал, ты сам знаешь, и не буду я тебе напоминать.
— Ты прав, дядя. Всем я тебе обязан. Но скажи, почему ты не хочешь дать мне работу, чтоб мне не жить милостыней, я ведь взрослый мужчина!
— Изменился ты ко мне, Томаш, — горько упрекнул его американец. — Считал бы ты меня отцом — пусть даже не отцом, я этого не требую, не можешь ты — а хотя бы дядей, как прежде, — не называл бы ты милостыней то, что я тебе хочу дать.
Племянник стоял на своем. Тогда дядя заговорил снова.
— Видит бог, Томаш, коли б от меня зависело — я-то что! — Дядя, смущаясь, еще раз признался ему в отеческой любви, любовью матери заклинал его понять; Томаш молчал упрямо. — Ну нельзя, пойми ты! Люкс арендовали господа — самые видные в городе. Командир городского отряда гарды, районный командир гарды пан Минар… Не спорь, Томаш, пан Минар порядочный человек. Я-то тоже думал сначала, что он грубый. А он добрая словацкая душа.
— О-го, добрая душа, да к тому же еще словацкая! С чего ты взял?
— Он добрая словацкая душа потому, что подсобил мне получить это заведение и, как видишь, доходное заведение. А за что? Ни за что. Просто он сам по себе добрый человек, настоящий словак. Да что еще толковать… Вот ты и попробуй понять: приличные господа, виднейшие в городе, арендовали этот люкс. Такое и условие было. Приходят они иногда в картишки переброситься, так хотят, чтоб никто им не мешал. Отсюда и мои доходы. Сам понимаешь, с чарок паленки да с кружек пива немного выручишь. Все это между нами. А в люкс к ним я ношу вино, закуски, что им угодно. А уж обслуживают они себя сами. Большая выгода! Что они там делают, а чего не делают — я не интересуюсь. И знать не знаю. В карты, видишь, играют. Там, брат, большие деньги оборачиваются. Так что все мои доходы — оттуда. Вот и говорит мне намедни пан Минар: «Я вами доволен, потому как вы настоящий словак-ариец. За это я и дал вам это заведение». Вот что сказал пан Минар. «Только не люблю я, пан Менкина, говорит, не люблю я, когда у меня за спиной стоят, да в карты мне заглядывают. Я этого терпеть не могу. А ваш этот, как его… — ты не обижайся, Томаш, он мне так и сказал, — этот ваш племянник — красный, в тюрьме сидел, он смутьян, анархист, большевик. Может, вы этого не знаете, пан Менкина, зато мы знаем. Зарубите себе на носу!» Тут уж он кричать стал, пьяный был — я им вторую корзину с вином приволок. Огрубел человек, кричать стал: «Терпеть не могу, зарубите это себе на носу! Не желаю, и все тут». А я все не понимаю, в чем дело, и что я должен зарубить себе на носу. Так он тогда: «Ваш свихнувшийся большевик вышел из тюрьмы, теперь мне в карты заглядывает. Знаю — он за мной шпионит. А я не люблю про револьвер вспоминать, когда за карты сажусь». Вот что он сказал.
Здорово! Томаш слова не мог выговорить. Добрый дядя веки опустил.
— Вот, Томаш, что сказал мне пан Минар. Только я не хотел тебе об этом рассказывать. Теперь, — не обижайся, — сказал. Но что поделаешь, когда ты такой строптивый и упрямый, нарочно торчишь в трактирных дверях, чтоб все тебя видели. А нынче, того пуще, в официанты просишься, будто ничего и не было.
— А что было-то? — спросил племянник, как укусил.
— Было, Томаш, — смиренно признал дядя, — Нам бы радоваться, что наконец у нас свое государство. А ты, сдается мне, все недоволен.
— Ты, дядя, будто насквозь меня видишь — и мало сказать, что я недоволен.
— То-то и оно. Значит, прав пан Минар, — заключил дядя, как заключила бы и набожная Томашева мать. — Недовольные — они и есть подрыватели.
— Отлично, дядя. Ты правильно рассудил. Только не можешь ли сказать еще — что же я подрываю?
— Да уж подрываешь. Покорности нет в тебе. Права Маргита — по глазам видно, что ты безбожник. Мать из-за тебя мучается. Уважаемые люди для тебя — пустое место. И я-то уж стал для тебя пустым местом, сознайся. Как вернулся, на меня свысока глядишь. Ой, плохо тебе будет, Томаш, в бога не веришь, почтенных людей ни во что не ставишь, да и сам себя не уважаешь. Потому и в официанты просишься. Да, вот в чем суть: сам себя не уважаешь. В себе недуг носишь. Злость в себе носишь, распирает она тебя. Нелюдим ты. От недуга твоего и мысли все, злоба твоя. Я тебе говорю — одна только уж злоба и есть в тебе, а больше ничего. А от злобы — что от злобы может быть? Одно зло, да грехи, да смута.
— Вижу, дядя, понял ты меня, — согласился Томаш. — В одном только ошибся ты: не злоба это. Это ненависть. Всем сердцем ненавижу все. Родная мать отреклась от меня ради святой религии. Она от меня отреклась ради боженьки своего, ты отрекаешься от меня ради заведения. Наконец-то я узнал это. Позволь, еще хочу сказать два слова о чувствах. Плевать теперь на них. Я тебя уважал. Думал, чувство привело тебя из-за моря в самый трудный час. Оно, это твое чувство, и меня ведь водило. Помнишь? Ходили мы с тобой по горам, и так мне с тобою славно шагалось — будто под ногами у меня и впрямь была твердая почва. Думал я — ты святой, этакий чудаковатый словацкий святой, но это потому, Что я плохо понимал тебя. Видел в тебе всех словацких Менкинов. И верил. Будто Менкины в самом деле могут жить из ничего, из одного чувства. Как-то ты сказал, что в Америке люди живут на доллары, а тут, на родине, мы милостью живы. Ты так и жил. Ты умел с чистым сердцем служить дворником в собственном доме. Когда я видел, как ты проходишь улицей, я верил, что менкиновский народец не желает иметь и не имеет ничего общего с теми гнусностями, которые сейчас творятся. Верил, что этот маленький народ сбережет свою невинность — за исключением уж самых черных воронов. Что как-нибудь да переживет он эту войну неизуродованным. Заводы расхватали немцы, Менкинам достаточно было заткнуть глотки аризацией. Ты, дядя, сам себе внушаешь, будто аризовал ты от доброты твоей, чуть ли не из любви. Куда же завела тебя твоя доброта? Да и что это за доброта? Глупость это, глупая доверчивость. Или, черт ее знает, фальшь какая-то. Темно в голове, вот в чем дело. На такую доброту — знаешь что… О том свинстве, что в твоем доме творится, ты не знаешь и знать не хочешь. Иди ты к дьяволу с такой добротой. Наливаешь, денежки гребешь — по-христиански. Но и прежние хозяева, евреи, так же ведь наливали да денежки гребли… Но не бойся, дядя, переживу я то разочарование, что считал тебя за отца. Ненавидеть буду тебя, как ненавижу твоих виднейших в городе господ. Вот и все, что на душе моей лежало. Ты себе упреков не делай. И нечего тебе бояться — что, мол, со мной будет. Уж один-то из менкиновского племени как-нибудь да проживет из ничего. И не милостью жив он будет, дядя, а ненавистью, и прежде всего ненавистью к менкиновской глупости и доброте.