Оглянулись для верности. С ними раскланялся какой-то человек, показал гнилые зубы.

— Не хотел бы я, чтоб такой меня укусил, — заметил Мотулько.

— Я не стану допытываться о политическом прошлом! — энергично рубил с трибуны оратор. — Но всем, кто подрывает наше единство, всем жидобольшевикам, мы свернем голову без долгих слов! Ответственность за порядок в новой Европе перед фюрером и провидением взяли на себя мы!

— Кто это ораторствует?

— Главный командир гарды.

— А что такое — гарда?

— Это — чехов вон, евреев вон, коммунистов в Илавскую тюрьму.

— А этот кто был, в вышитой рубашке?

— Гапловский, — прежде он звался Герё — «аризатор» с золотоочистительной фабрики.

— А рядом с ним?

— Словак из прежних, до переворота — депутат и министр, неустрашимый и непримиримый патриот Словакии, перед войной — заступник за словацкий народ, как это всем известно, и — прожженный адвокат. Защита национальных героев принесла ему славу, а бесконечные тяжбы «людей в блузах», как говорится, — состояние в несколько миллионов. А что сказать о предприятиях, Народном банке, Общественном клубе, Словацком пивоваренном заводе, которые нация воздвигла собственной трудовой рукой? Во все вносил он свои гривны, во всех держал большую часть акций, да и сейчас держит, если предприятие процветает. Когда они процветают, процветает и он, когда они лопаются, а лопаются они часто, он ничего не теряет. Он всегда успевает вовремя продать свои акции еще более отчаянным патриотам, чем сам. Ремесленники, блузники на последние гроши покупали его акции… Но оставим это. Если в этом мире кто-то должен богатеть, пусть уж богатеют наши.

Они прошлись еще немного. И вдруг остановились, пораженные великолепным зрелищем. Даже вздохнули разом, а Менкина протер глаза.

— Ба, ба, смотрите…

Перед фарой[7] стоял прелат. Сверкающий пурпур его ризы бросал отблеск на лицо Мотульки. Макушку прелата покрывала алая шапочка, на руках были алые перчатки. С высоты своего сана величественный прелат созерцал кишащий перед ним человеческий муравейник.

— Прелат Матулаи, вы должны его помнить, Менкина, — пояснил Мотулько. — Известен тем, что любит бедных и терпкое вино. Ежегодно в день всех святых раздает беднякам пять сажен дров да в богадельню посылает две корзины яблок. Сейчас он следит, чтобы командир гардистских отрядов не ударился проповедовать язычество, как в Германии.

От костела они спустились под горку, потом свернули влево и пошли к железнодорожному виадуку.

— Ну, дорогой друг, если вы мне теперь не покажете праведного человека, я подумаю, что вы одни сплетни, как пенки, снимаете, — сказал Менкина.

— Видите ли, — Мотулько горько усмехнулся и задумчиво продолжал: — Нынче праведники-то по улицам не ходят. Не много их, но есть все-таки. А показывать их нельзя.

Прошлись еще по Кисуцкому шоссе. В одном месте оба невольно подняли головы: у самого полотна железной дороги стоял закопченный жилой дом с балконами. Один балкон весь рдел пеларгониями. Мотулько повернулся к Менкине.

— Вон там, например, живет один праведный человек. Это — женщина. Всякий раз, как прохожу здесь, думаю именно так: «Тут живет праведный человек. Это — женщина».

Они отправились в пивную.

5

Томаш Менкина, сын Йозефа Менкины, вернулся на родину через месяц-полтора после возвращения дяди. В первую мировую войну отец Томаша, Йозеф, то ли пал где-то на бескрайней Украине, то ли затерялся в Сибири, — пропал, будто поглотила его мать сыра земля. А Томаш, в полевом обмундировании, возвращался из польского похода, которым началась вторая мировая война.

Он свернул с шоссе на полевую дорогу, пересек церковный луг и обошел вокруг костела. Пышные липы заслоняли портал. Матери было пятнадцать лет, когда эти липы называли «липками». «Липки» навели его на размышления о жизни матери. От костела он пошел в низинку, где стоял ее домик. Во двор ступил через гумно. Остановился у сарая — тишина заложила уши. Так вдруг окончилась польская война, так вдруг очутился он дома. Услышал голос матери — она вышла на крыльцо. На ногах постолы, в руках чугунок, в каких варят картошку. Обернулась к кому-то в избе:

— Да ты посиди, посиди еще.

Она посмотрела вперед, но сына не заметила, хотя Томаш и не спрятался за угол сарая, как собирался только что. Лицо у матери было сосредоточенное, а в глазах — улыбка. Томаш стоял совсем близко, смотрел на нее. Мать поставила чугунок с золой за дверь хлева. Как шла к дому, отряхивала руки, похлопывала ладонью о ладонь. Томаш тихонько пошел за нею в дом. Если б она хотела закрыть за собой дверь — обязательно коснулась бы его рукой. Но она оставила дверь настежь — осень держалась совсем теплая. И дверь в горницу не закрыла. Томаш постоял в сенцах, прислушался. Мать остановилась посреди горницы, задумалась. Может, только теперь она почувствовала, что кто-то стоит у нее за спиной. И это сбило ее с толку, потому что вслух она спросила сама себя:

— Что это я хотела?..

В красном углу, под образами святого Иосифа с лилией и Иисуса с пылающим поверх одежды сердцем, сидел мужчина в нарядном синем коверкотовом костюме. Мать вспомнила, что хотела, и высыпала на стол фасоль из расписной миски. Незнакомый человек поднял голову. Медленно, как бы пересчитывая, он пальцем подвигал к себе одну фасолину за другой. Мать села спиной к двери. Застучали фасолины, падая в фаянсовую миску.

— Умеешь ты, Маргита, жить вот так, — грустно сказал незнакомец. — Такой уж ты человек.

— Научилась я, — ответила мать, — за столько лет-то, господи!

— Кто и может научиться, а я — нет.

Что-то очень, очень знакомое было в этом человеке. Живое воспоминание о нем напрашивалось в память Томаша, просилось имя его на язык. Если б разрешил поверить глазам своим — сразу бы сообразил, что это — американский дядя. На стене, под образами святого Иосифа с лилией в руке, покровителя семьи, висел дядин портрет. И хотя теперь этот празднично одетый, так торжественно державший себя человек очень походил на свое изображение, пришедшееся как раз у него над головой, Томаш никак не хотел узнать его. Неужели же это действительно дядя? Как мог перенестись он сюда из заморской страны? Идет война, Англия блокирует все немецкие порты… Не с неба же он свалился!

Они были так близко друг от друга — всего в нескольких шагах, — но ни дядя, ни мать долго не замечали Томаша, занятые друг другом. Это внушило Томашу мысль — до чего же отдаляется от тебя человек, когда он погружен в свои раздумья, в свои ощущения, о которых ты и не подозреваешь. По какой-то странной ассоциации Томашу пришла на ум другая фотография дяди. Он был снят за рулем автомобиля, но и автомобиль, и гоночный трек были всего лишь декорацией с дыркой для головы гонщика. И дядя снялся, просунув голову в дыру. Томаш с детства помнит эту фотографию. Мать не раз усмехалась, разглядывая ее, а Томаш, маленький гимназист, сотворил себе по этому снимку смутное представление об американском благополучии, о котором так много мечтали дядя и его земляки. С тех пор молодое лицо поддельного гонщика постарело, выпали волосы, плешь разрослась надо лбом. Годы прошли… И он, Томаш, пришел теперь сюда — из детства, издалека. Он пришел с польской войны, он считает в душе сожженные польские деревни, пройденные километры. И вот дошел. Стоит в сенцах материнской избы. Мать сидит к нему спиной. Дядя наряден и праздничен, и будто сейчас простится: он и сидит-то на самом краешке — только встать да уйти.

«А долгонько торчу я тут, — думает Томаш Менкина, — когда-то они меня углядят?»

Наконец дядя поднялся за чем-то. Направился в сторону Томаша, но и теперь глаза его смотрели мимо. И на этот раз не увидел бы, не заметил бы дядя Томаша, не войди тот сам в горницу.

Посреди горницы сбросил Томаш на пол солдатский мешок, висевший через плечо.

— Томаш! — закричал дядя. — Ты ли это? А я вот проститься пришел — уезжаю в Жилину.

вернуться

7

Фара — приходский дом, жилище и канцелярия католического приходского священника — фарара.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: