— Я вас не понимаю, Абрам Исаакович, — возразил дедушка, — то вы меня обвиняете, что я не принимаю революцию, а когда я ее, благодаря вашему влиянию, понемножку начинаю принимать, так вы мне заявляете, что она не моя!
— Послушайте, — сказал папа, — не трогайте революцию вашими руками… Если б не ваш аппендицит, вы бы давно уже были где-нибудь… на Уолл-Стрите…
Дедушка был добрым человеком, он прощал многое, но аппендицит… Это была его боль, его несостоявшиеся мечты, дальние, новые страны, безбрежный океан…
Для дедушки слово «аппендицит» было все равно, что для папы слово «революция». И, как папа не прощал, когда трогали его революцию, так дедушка не прощал, когда трогали его аппендицит.
— Знаете что, — произнес дедушка, — если бы не мой аппендицит — я бы вас, уважаемый Абрам Исаакович, слава богу, не узнал. Спокойной ночи.
Дедушка снял с граммофона пластинку с революционными песнями, подошел к шкафу, достал оттуда талэс, натянул его на себя и, прямо на глазах у оторопевшего папы, начал молиться… Папа растерялся, такого откровенного вызова от дедушки он еще не получал. Тем временем голос дедушки креп, он читал молитву все громче и громче, и тогда папа развернул свой потрепанный экземпляр краткого курса и, повернувшись лицом к Якову Михайловичу Свердлову, стал вслух читать его. Он читал четко, ясно, взволнованно, и его голос перекрывал голос, доносившийся из-под талэса, от восточной стены. Да, так оно и должно было быть — ведь папа читал не какую-то там библию, а пятую главу…
Но тут дедушка откашлялся и стал набирать силу.
Из-под талэса понеслись трубные звуки, и, наконец, их голоса сравнялись, их фразы переплетались, и уже не ясно было, кто что читал — дедушка под талэсом богу пятую главу или папа Якову Михайловичу — библию.
Папа не мог допустить такого. Он собрал все свои силы и на некоторое время вновь захватил лидерство:
— «На всех этапах социалистического строительства», — гремел папин голос.
— «Барахату адонай», — доносилось из восточного угла.
— «Под непосредственным руководством…», — кричал папа, и вдруг его голос сел… Видимо, сказались многочисленные выступления в области, когда он подымал сельское хозяйство и литературу. — «Наш мудрый вождь и учитель», — хрипел папа.
— Что с вами, Абрам Исаакович? — поинтересовался дедушка из восточного угла. — Вам помочь?
— «Наше неустанное движение вперед…», — продолжал хрипеть папа, — «…под знаменем всепобеждающего…»
И тут дедушка доказал, что он является благородным человеком. Он отложил сидер, снял талэс и спрятал все это в шкаф, хотя мог еще читать и читать своим голосом, закаленным за долгие годы пения в синагогальном хоре.
Папа же, несмотря на это, почти шепотом все же дочитал главу до конца и только после этого пошел спать…
Назавтра, не успел папа придти на работу, как его тут же вызвали к Первому секретарю. Первый был явно встревожен. Он кругами ходил вокруг стола, на котором лежало папино личное дело, время от времени открывал и закрывал его и задумчиво покачивал головой. Создавалось впечатление, что он его учил наизусть…
— Абрам, — сказал Первый, когда папа вошел, — кто была твоя бабушка?
— Еврейка, — ответил папа, видимо растерявшись.
— Ты меня не понял, Абрам, — пояснил Первый. — Я спрашиваю, чем она занималась до семнадцатого года?..
Папа обрадовался.
— Она умерла, — радостно сказал он, — еще в прошлом веке…
Но Первый был начеку.
— А чем она занималась в прошлом веке?..
Папа не знал.
— Я не в курсе, — ответил он…
— Это не ответ члена партии… с двадцать пятого года, — сказал он, заглядывая в папку, — может быть, все оттуда и пошло…
— Что пошло? — растерялся папа. — Что вы имеете в виду?
— А дедушка? — перебил Первый.
— Еврей, — опять ответил папа. Он настолько растерялся, что говорил невпопад.
Первый внимательно посмотрел на папу.
— В тебе явно живы националистические предрассудки, — сказал он, — я спрашиваю, чем занимался дедушка?
Это был коварный вопрос. Папа знал, кем был дедушка, но старался забыть… Дедушка был богач. У него была коза. Тощая, вялая, но живая… Она блеяла на все местечко, так что каждый еврей знал, что у Шлойме есть коза — тощая, вялая, но живая… Долгие годы семья богатого папиного дедушки решала почти гамлетовский вопрос — быть козе или не быть, зарезать ее или нет. Дело в том, что хотя семья была богатой, есть в ней было нечего. Они никогда бы и не решили этот вопрос, если б однажды его не решила сама коза — она издохла… Дедушка не смог пережить этого.
И вот сейчас Первый вспомнил о нем…
— Ну, что молчишь, Абрам, — спросил он — коза была? А?! Была коза?!
Папа покраснел. Он не мог понять, откуда Первому известно про эту несчастную козу…
— Т-так ведь тощая, — извиняясь, произнес папа, — и в-вялая…
— Но живая! — подчеркнул Первый. — Ведь живая?!
Папе нечем было крыть, и он стоял, понуро опустив голову. Он ждал вопроса о родителях. С ними было все в порядке, и он мог как следует ответить, приведя многочисленные факты их революционной деятельности, но Первый, видимо, зная обо всем этом, вопроса не задал. Папе стало обидно, и он ринулся в наступление сам.
— Мой отец, — начал папа, — был…
— Знаем, — оборвал Первый, — об этом знаем…
— А мать, — не унимался папа.
— Прекрати, Абрам, — оборвал Первый, — ты не имеешь с ними ничего общего. Ты весь в деда! С козой! И в этом-то все и дело!
Папин мозг заработал лихорадочно, как, наверное, работает у утопающего перед последним погружением в воду. Первый явно на что-то намекал, а папа не мог понять, на что. Он всегда был чист перед партией и всюду, где только мог, проводил ее курс. Если Первый призывал сеять рожь, то у него и мысли не было призывать сеять пшеницу или, скажем ячмень, хотя и встречались люди, не понимающие этого начинания. Если Первый считал, что необходимо закрыть синагогу, он лично вешал замок на ее ворота, хотя и здесь были люди, не понявшие этого. Он уже много лет не ел фаршированной рыбы, не говорил по-еврейски и даже старался не думать на нем… Чем же мог быть недоволен Первый? И тут вдруг в папиной голове всплыла маца. Она выплыла из шкафа и назойливо плавала прямо перед глазами. Черт бы ее подрал!
— Это неважно, что она свежая, — неожиданно для себя проговорил папа, — я вас уверяю, она с шестнадцатого года.
Первый остановился.
— Кто она? — непонимающе спросил он.
Тут папа понял, что сболтнул лишнего, но надо было как-то выкручиваться.
— Так кто лежит с шестнадцатого года? — вновь спросил Первый.
— Зябь! — выпалил папа и испугался.
Первый внимательно оглядел папу.
— А маца? — спросил он. — Маца с какого года в шкафу лежит?
Почва стала уходить из-под папиных ног.
— Я ее даже не пробовал, — сказал он.
— А откуда же ты знаешь, что она свежая? — резонно спросил Первый.
Папа настолько растерялся, что вдруг заявил:
— Так какой же она еще может быть, если она с шестнадцатого…
— Т-ак, — произнес Первый, — о маце будет особый разговор, — и сделал какую-то пометку в папином личном деле.
«Если о маце будет особый разговор, — подумал папа, — значит, сейчас речь идет совсем о другом…»
И тут Первый стал в позу, какую обычно принимал, разъясняя важные политические аспекты.
Начал он почему-то с середины.
— …Одним из самых живучих пережитков в сознании людей является обрезание, которое веками насаждалось иудаизмом, царским правительством и национальной буржуазией. Сейчас, слава богу, у нас нет ни церковного правительства, ни буржуазии, ни иудаизма. Абрам, я спрашиваю тебя — почему ты сделал обрезание?
Папа никак не мог понять, почему сейчас всплыл этот вопрос.
— Простите, — сказал он, — я этого никогда не скрывал. Об этом указано в моем личном деле.
— О твоем обрезании мы знаем, — перебил Первый, — почему ты сделал его сыну?
Папа побелел.
— Это ложь! — еле выдавил он. — Это провокация с целью замарать и опорочить честное имя члена партии.