Теперь начинается борьба за чемоданы. Баталии завязывались еще в вагоне. Поезд не успевал остановиться, как в вагон на ходу запрыгивали родные. Кто только ни запрыгивал на протяжении тридцати лет — Нема, Даша, бабушка, Вовка, Алмазов, Фимка, Люлек. Родные набрасывались на чемоданы. Они не хотели, чтобы надрывались мы, а мы не хотели, чтоб они — борьба шла не на жизнь, а на смерть.

Берегите родных, вырывающих чемоданы, с годами их становится все меньше.

Алмазов потом встречал со свежей газетой.

— Вот, твой новый рассказ, — говорил он, — не хочешь вступить в партию?..

Он был уверен, что вступи я в партию, меня напечатает газета «Правда» — у каждого была своя заветная мечта.

Бабушка не приносила ничего. Она стояла в сером платке в конце перрона и плакала.

— Киндерлех майне, — повторяла она, — киндерлех майне.

Вовка подкрадывался всегда сзади и закрывал глаза — я знал, что это он — он всегда опаздывал. Он сообщал мне, что начал изучать новый язык. Не было года, чтоб он не брался за какой-нибудь язык — японский, таиландский.

Дядя Нема встречал сначала на извозчике, потом на «опеле-адмирале», затем на «опеле-капитане». Все кончилось зеленой электричкой. Только что закончилось дело врачей, и все были рады, что его вообще не посадили.

Севка встречал тепло, мотая седой башкой, он уже в двадцать лет был сед. Не торопясь, он рассказывал последние новости с пляжа.

Люлек тоже прибегала с последними новостями — сколько жалоб по поводу их дачи написал сосед, и что они в этом году посадили.

Иногда убегал с работы Ильюха. Когда встречал он, над перроном стоял гогот — он приходил с новыми анекдотами. Никто так не рассказывал анекдоты, как Ильюха.

Встречи были в июне.

Проводы — в августе.

Большим знатоком проводов был Алмазов. Он знал самый короткий путь к нашему вагону и никогда не шел через главный вход вокзала.

— Главный вход для дураков, — говорил Алмазов, — тут надо тащиться вдоль всего состава, а моим путем мы попадем прямо к нашему вагону, прямо к подножке. Пошли!

Алмазов не любил главный вход не только вокзала, вообще. Он считал, что через главный вход ничего нельзя достать, ничего получить…

— Через задний вход, — считал Алмазов, — все лучше: сметана жирнее, коньяк неразбавлен, в банке вместо «лосося в масле» не лежат «бычки в томате».

Мы неслись коротким путем, несколько раз проносясь мимо главного входа.

— У меня больше нет сил, — сообщал папа, но, тем не менее, увеличивал скорость. Мы бежали из последних сил, падали, поднимались и, наконец, на ходу вскакивали в вагон. Чемоданы Алмазов забрасывал в окна — за долгие годы он научился это делать довольно ловко.

Последними всегда влетали две банки жирной сметаны.

Отдышавшись, мы начинали есть сметану.

— Сразу чувствуется, что она с заднего входа, — сообщала мама, — вкус, цвет, консистенция.

— Лично я, — говорил папа, — больше с заднего хода не иду, я не гончая…

Но вскоре и мы начали ходить с заднего хода — с переднего была только морская трава и уксус. А потом вся страна поперла с заднего — и там тоже все исчезло. Ходили слухи, что что-то появилось с главного…

Иногда Алмазов отдыхал в Гурзуфе, тогда наши проводы были трогательны и неспешны. Тетя Даша приносила горячие пирожки с мясом, и половину мы уминали прямо на перроне. Люлек торжественно несла перед собой, будто медали на подушке, яблочный пирог на противне, Нема помахивал бутылочкой черного бальзама. Штулман притаскивал гитару: «Как мне странно, что ты жена. Как мне странно, что ты жива…»

Ильюха — новый анекдот.

Мы стояли в дверях и ржали, ржали и плакали, слезы хохота мешались со слезами расставания — «Кто может знать, при слове расставанье, какая нам разлука предстоит».

Поезд трогался. Мы махали, мы высовывались из дверей, окон, а они бежали и кричали, уже нельзя было разобрать, что… У всех был в горле комок.

«Почему люди уезжают? — думал я. — Надо бы только приезжать, прилетать, приплывать».

В детстве я хотел только приезжать. Уезжать хотелось уже позже.

Туманным утром мы возвращались назад. В Ленинграде нас никто не встречал. Никто не выхватывал чемоданы. Мы садились на 34-й и плелись домой. За окном проплывал город — он был совсем некрасивым. Я не любил встреч с ним, я любил с ним прощаться. Мы входили под арку, в гулкий двор, мы сидели в нашей темной комнате и не распаковывали чемоданы.

В них были антоновка, белый налив, вишневое варенье, говяжья колбаса — все пахло Ригой.

Мы сидели понуро и молчали — о чем нам было говорить? Желтая стена возвышалась над нами. Мы не знали, чем заняться, что сказать.

— Вот что, — говорил папа, — пошли к Думе.

Мы выходили со двора, был август, накрапывал теплый дождь.

По Невскому шуршали синие автобусы, кони на Аничковом мосту все так же куда-то рвались, по Фонтанке плавали лодочки.

В районе Гостиного двора до нашего слуха начинало доноситься:

— Согок тги, четыгеста четыгнадцать, двести тгидцать тги…

Площадь возле Думы уже была запружена. Все, как и мы, только что вернулись, никто не распаковывал чемоданы.

Был август, все выкрикивали непонятные номера, прекрасно зная, что запись начнется только в январе. Да кого это интересовало? Люди уже обсуждали, какой вагон будут брать — купейный или плацкартный, подадут ли вечером чай или опять только утром, какая будет погода и какие полки просить — верхнюю, нижнюю или среднюю.

Я просил верхнюю. С нее был виден весь мир, а ты был высоко-высоко, и никто там тебя не видел. Туда надо было залезть, и с нее можно было упасть — ах, как заманчива была верхняя полка, я всегда боролся за нее, потому что мама меня хотела уложить на нижнюю. Что можно было увидеть с нижней полки? И куда с нее можно было упасть? За десять месяцев до нового отъезда мы начинали дебаты — о вагоне, о чае, о полке. В конце концов я уговаривал маму. Я всегда ехал на верхней, мама стояла всю ночь и смотрела, чтоб я не свалился.

Потом так же ехал наш сын, и рядом стояла моя жена.

Наша жизнь — это тряска в общем вагоне на верхней полке.

Она не страшна, если ты просыпаешься, и рядом стоит мама…

КОЛОКОЛЬНЯ КВАРЕНГИ

На моей совести один повешенный еврей. Где-то в конце сороковых его повесили на развесистой груше фруктового сада восточного тирана. Еврея звали Нисся Цукельперчик, он мог на память процитировать любую главу из Талмуда или цитату из произведений того самого диктатора, а его повесили на цветущей груше, весной, прямо перед окнами правителя. Тиран любил по утрам задумчиво смотреть в сад и обожал разнообразие. А здесь каждый день — груша да груша.

— Вчэра груша, — говорил он с горным акцентом, — сегодня груша! завтра груша! Нельзя ли разнообразить меню?!

И генералиссимусу подали грушу с Цукельперчиком.

— Довольно вкусное блудо, — шутил диктатор.

Тиран любил пошутить. Периодически всю страну облетали его крылатые шутки. Из последних — его дружеская беседа с известным режиссером. Все население валилось от смеха, пересказывая ее.

— Ты смотри, — сказал правитель режиссеру, — нэ зазнавайся! А то мы тэбя повэсим!

— За что?! — испугался режиссер.

— За шэю, — пошутил генералиссимус…

На самом деле кремлевский горец повесил Цукельперчика конечно не потому, что ему приелась голая груша, мудрый еврей его возмутил.

Горцу предложили расстрелять Цукельперчика в тюрьме, или придушить в лесу, недалеко от дачи, или утопить в живописной реке, всего в трех километрах.

— Нэт! — кричал горец, — На грушу! Сэйчас же!!

…Лакированные ботинки Цукельперчика блестели в лунной ночи подмосковной равнины.

Наутро они пропали…

…Честно говоря, сердце мое за Цукельперчика не болело, поскольку он был, хотя и мудрец, но порядочная сволочь и хотел, чтоб на груше в своих рваных ботинках болтался я.

А я с детства не любил грушу и так люблю жизнь! Я люблю яблоки, кислые яблоки антоновка, стреляющие соком в подбородок. Вы можете заметить, что меня можно было повесить на яблоне — ничего не могу возразить…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: