— Кажи, старый хряк, — Мыкыта задорно щипнул меня за живот, — ты откедова берешь мои думы?

— Из полного вашего собрания сочинений, — ответил я.

— Врешь, свин! Ты их выдумываешь! На, — протянул мне ученическую тетрадь, — ознакомься с моими настоящими думами, широкими, як Днипро, и глубокими, як Черное море.

Я взял тетрадь. Это было школьное сочинение.

«Если ты не становишся больше — ты становишся меньше» — стояло в эпиграфе. Это была мысль Гилеля, но под эпиграфом жирно красовалось «Мыкыта». Сочинение было полно изречений великих еврейских философов, вложенных в уста хохлацкого порося. Я знал каждую из них.

— Да, — согласился я, — мысли широкие, як Днипро, и глубокие, як Черное море.

— Разумиешь, — Мыкыта рыгнул, — гей до хаты! Займешься партийным архивом.

Груша продолжала приветственно махать.

— Привет, — сказал я, — скоро я буду на тебе раскачиваться…

Человек ничего не знает. Я ошибся — груша так и осталась голой.

Меня не повесили — украинский правитель был более мягкого нрава, а, может, изменилось время, и на груше висеть было уже как-то неудобно. Не знаю — меня выгнали. Я стал свободен. И поехал в Ленинград…

…Я сижу в закутке нашей старой комнаты — квартиру фельдмаршала давно забрали — в большом ленинградском доме, возле колокольни, которую построил великий итальянский зодчий Джакомо Кваренги, и читаю умные книги. Никто не отрывает меня, никто не кричит:

— Хаимке, кум цу мир! Послушай, какая мысль!..

— Хаимке, варт а вайленьке, ты только послушай…

Печальна наша жизнь, скажу я вам…

Я сижу на старом венском стуле, где сидел мой дед, и читаю. Я стал похож на деда — я читаю и мешаю заниматься моему внуку:

— Файвеле, — говорю я ему, хотя его зовут Павлик, — кум цу мир… ты только послушай, какая мысль!

— Файвеле, а эта!..

Я совсем стал похож на деда — ушла моя печаль. Чем старше я становлюсь — тем веселее на моем сердце. Я радуюсь солнцу, ветру, воробью в окне, чарке водки…

Иногда мне хочется станцевать буйный хассидский танец. Но не с кем…

И я танцую один — плывут тени, горят свечи.

Внук мой с удивлением смотрит на меня. Он печален. Он не танцует хассидских танцев — я мешаю ему заниматься. Он кончает школу, и завтра у него выпускной экзамен. Сочинение.

Я все думаю, что он там напишет…

МОЙ ПАПА ДИССИДЕНТ

Когда меня еще не было на свете, мой папа учился в школе, где работала моя бабушка. Бабушка преподавала в школе с утра до вечера. Дедушка сидел в тюрьме, и мой папа со своим младшим братом были полностью предоставлены самим себе. Чем они занимались после школы — неизвестно. Бабушка утверждает, что папа воспитывал своего брата… Очень может быть, так как бабушка заметила однажды следы этого воспитания — папин брат сидел на кушетке и пририсовывал синей краской что-то к портрету вождя и учителя всего человечества… Бабушка никогда не говорила, что пририсовывал папин брат, но если бы это увидела не бабушка, а кто-нибудь другой, то синяя штука у генералиссимуса стоила бы ей лет семь, не меньше…

Бабушка сожгла портрет в печке, а золу повезла на Острова и развеяла по ветру над Финским заливом. На всякий случай… Затем папа с братом получили по такой затрещине, что у них на всю жизнь отпала охота не только рисовать, но даже интересоваться живописью… Этим, частично, объясняется их незнание Сурбарана и Сальвадора Дали.

Вскоре после этого эпизода, без всякой видимой связи, Сталин умер. Первой, в пять часов утра, услышала сообщение об этом бабушка. С криками «Какой ужас! Какой ужас!» бабушка носилась по комнате, одновременно готовя еду… Крики, как показалось тогда папе, не выражали безнадежность, скорее наоборот: они были какими-то оптимистическими. Он даже тогда подумал, что бабушка этим самым хотела подчеркнуть бессмертие Сталина.

На завтрак они получили яичницу и бутерброды с шоколадным маслом — это была редкость.

— В честь траура! — пояснила бабушка и, одев черное платье, ушла в школу.

Она всегда уходила в школу раньше папы… Папа, как всегда, опоздал, но на него никто не обратил внимание. Вся школа плакала. Учителя во главе с директором голосили, как плакальщицы на турецких похоронах. Географичка ревела так, что было слышно за Полярным кругом; химичка выла с каким-то шипением, напоминавшим бурную реакцию окисления, француженка плакала тихо, как мадам Бовари.

Директор — преподаватель военного дела — сурово икал, вытирая скупые слезы носовым платком, который он носил за голенищем.

Все плакали по-разному, но самозабвенно и дружно. Не плакал только папа. Более того: он смеялся. Боже упаси — не над Сталиным. Он читал Джерома. Как раз накануне великого траура его приятель Вышеславский дал ему «Трое в лодке…». Не думаю, что он сделал это специально… Вряд ли Вышеславский знал что-либо о предстоящей смерти вождя… Короче, в день великого траура папа сидел на батарее в коридоре, читал Джерома и ржал…

Вначале папин смех не прорывался сквозь дружный плач, но, когда пошли более смешные места, папин гогот стал разноситься по школе… Сперва его приняли за плач зоологички — ее вой напоминал страшный смех австралийской птицы кукабары. Но когда она на секунду затихла, гогот тем не менее продолжался, что вызвало у педагогического персонала какую-то тревогу…

Первой наткнулась на папу физичка.

— Мальчик, — спросила физичка, — почему ты не плачешь?..

— А чего я должен плакать? — спросил папа.

Физичка потрогала папин лоб…

— Бедный мальчик, — сказала она, — бедный мальчик…

— Это особенно тяжело для детей, — повторяла она в учительской, — какое несчастье, какое несчастье!

Вторым обнаружил папу физрук…

Папа как раз ржал во все горло.

Физрук когда-то проходил основы медицины и сразу все понял.

— Нервный смех, — решил он про себя…

Он подошел к папе и несколько раз встряхнул его.

Папа испугался.

— Лучше плачь, — сказал физрук, — плачь, будет легче… — Он еще пару раз встряхнул папу и пошел в учительскую…

И, наконец, на папу набрел директор, направляясь в туалет.

— Ты что здесь делаешь? — спросил он. — Ты почему не плачешь со всем классом?

— Я не могу плакать хором, — ответил папа, — я один…

— Не вижу, чтобы ты плакал один, — сказал директор…

— Не могу я на людях, — говорил папа. — Вы уйдите, я заплачу.

Папе не терпелось продолжать чтение Джерома, но директор не уходил.

— Что ты там прячешь за спиной? — спросил он.

— Физику, — соврал папа. — У нас завтра контрольная.

— Никаких контрольных не будет, — сурово сказал директор. — У нас траур, а тебе смешно.

— С чего вы взяли? — спросил папа.

— Я вижу, — сказал директор, — ты улыбаешься… Честные люди всей планеты скорбят, даже в Израиле плачут, а ты смеешься.

— Я не смеюсь, — сказал папа.

— Раз не плачешь — значит смеешься, — отрезал директор. — Третьего не дано…

И он ловко выхватил из-за папиной спины Джерома…

— Даже двоечники плачут, даже хулиганы, даже в Израиле, — вновь начал он. — А ты, сын учительницы, читаешь какого-то Джерома…

В это время из учительской вышла группа зареванных учителей. Среди них была и бабушка. Бабушка плакала как и все, не хуже и не лучше, но, завидев папу с директором, — прекратила…

— Полюбуйтесь, — сказал директор, — полюбуйтесь, как Кушнер ведет себя в день всемирного траура.

— Почему всемирного? — спросил папа.

Директор был озадачен.

— А какого же? — недоуменно спросил он. — Честные люди скорбят всюду, даже в Израиле… Такой уж траур!

Папа хотел сказать: всероссийский… Или всесоюзный… В Америке ведь не скорбили…

Но бабушка его опередила. Она мгновенно оценила обстановку.

— Не слушайте его, — прокричала она. — Он обалдел, он ошалел от горя…

— Ничего я не обалдел, — сказал папа, — никакой он не всемирный. Кто скорбит, а кто и смеется…

— Ну, — шумела бабушка, — вы видите? Ребенок потерял от горя рассудок…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: