Самсон Васильевич с фронта не возвращался — он там никогда не был.
— В жизни надо уметь вертеться, — хитро говорил он, — ведь и земля вертится.
В нашей послевоенной квартире вертелось все, кроме нас. Поэтому мы не жили — мы «перебивались», как говорила мама.
— Ну, — говорила она, — сегодня кроме капусты ничего не достала, — перебьемся на капусте…
Иногда мы перебивались на молоке, на вермишели, на цымесе…
Вадим Ильич перебивался на шоколаде. Я больше всех любил его — от него пахло конфетами, он работал на кондитерской фабрике.
Был он очень высокий и очень худой, но к вечеру возвращался с работы здорово располневшим. Он скрывался в своей каморке у кухни и начинал доставать из карманов, с живота, с задницы плитки шоколада «Золотой Якорь». Из-под шапки он вынимал «Мишку на Севере», в сапогах обычно бывали ириски.
— Налетай, Славик! — говорил он.
Я медленно разворачивал бело-золотую пачку, мы садились и дружно жевали.
— Как в Швейцарии, — говорил Вадим Ильич.
— Почему? — спрашивал я.
— Там все едят шоколад, — объяснял он, — покатаются на лыжах — и шоколад. Такая страна, Славик.
— Откуда вы знаете, дядя Вадим?
— Мы взяли в плен одного австрийца, — он мне рассказывал. — И не торопись жевать. В Швейцарии кушают шоколад медленно, с толком, чувством, с расстановкой. Покатаются на лыжах — и медленно хрустят. Куда ты торопишься!..
— Может, потому, что я не катался на лыжах? — спросил я.
— Эх, Славик, — вздыхал он, — я уверен, наступит такое время, когда ты зайдешь в магазин и скажешь: «Три плитки шоколаду, пожалуйста!» — И тебе завернут. И мы поедем кататься на лыжах!
— Как в Швейцарии, — сказал я.
— Нет, в Швейцарии сначала катаются, — поправил он.
Весь шоколад он раздавал детям нашего двора. Он останавливался где-нибудь посредине, говорил: «Ну что ж, бросим якорь» — и все знали, о чем идет речь.
Загребский был очень таинственен и важен, казалось, он владеет тайной, известной ему одному. Но мы все знали ее — он приносил шапки с меховой фабрики. Притаскивал он их в брезентовом бауле и никому никогда не дарил. В свою комнату он никого не впускал, но говорили, что она полна хрусталя, и на стене висит картина Айвазовского — Загребский в войну служил на флоте.
К нему вечно приходили странные личности, он говорил, что это ученые, с которыми он думает над проектом нового станка, но почему-то все эти ученые уходили, одетые в его шапки.
Сам Загребский шапки не носил, даже в лютый мороз.
— Не моряцкое это дело, — говорил он.
Самсон жил в самой большой комнате, посреди квартиры. Он захватил ее, когда все были на фронте, вместе с мебелью, старинной библиотекой и статуэткой работы Кановы.
— Евреи не воевали, — вопил он, вернувшись из Средней Азии, — жиды отсиживались в Ташкенте! Я был окружен жидами!..
Родители нарекли его именем Самсон, не подозревая, что Самсон был евреем.
— Самсон, — объяснял Самсон Васильевич, — был легендарный русский герой, который порвал пасть льву. Поезжайте в Петергоф, посмотрите. Сила его была в волосах, я не стригусь, и взгляните, какой я сильный.
Он закатывал рубаху и показывал свои мускулы.
Я решил обрезать ему волосы.
Однажды ночью, когда он пьяно похрапывал, я взял ножницы и стал обрезать его грязные пряди. Он ворочался, храпел, мычал, но я довел свое дело до конца.
Утром по квартире пронесся дикий рев. Казалось, это рычал лев, которому Самсон разрывал пасть. Самсон Васильевич глядел в зеркало и дико вопил.
— Кто?! — орал он. — Кто это сделал?!
Он набросился на Загребского, затем на бедного Вадима Ильича.
— Подонки! — вопил он. — Признавайтесь!!
— Это я вас подстриг, — сказал я.
Он опять зарычал и бросился за мной.
— Жиденок, — орал он, — я тебе покажу русские волосы трогать. — Он уже было нагнал меня, но тут вышла мама и влепила ему пощечину.
— Ах ты, Сарра! — заорал он и двинулся на нее.
Тогда она сняла с конфорки кастрюлю борща и вылила на него.
И Самсон вдруг успокоился. И больше к нам никогда не приставал.
— Жаль, — вздыхала вечером мама, — но перебьемся без борща.
Самсон работал на продуктовой базе. Он воровал все, что мог, и продавал по сниженным ценам. В его комнату выстраивались очереди жильцов нашего дома. Только нас в ней никогда не было.
— Есть вермишель, — говорила мама, — перебьемся сегодня на вермишели.
Тоня, соседка с пятого этажа, говорила:
— Самсон Васильевич — настоящий человек. Без него мы бы все давно передохли.
— А так — пусть дохнут другие, — говорил папа, — те, у кого он ворует.
К Самсону приходили женщины — за продуктами и часто оставались на ночь.
— Неужели они всю ночь жуют?! — удивлялся я.
Под утро они уходили, неся в руках кошелки.
И к Загребскому приходили женщины. И тоже оставались.
— Неужели они всю ночь меряют шапки? — думал я.
Только к Вадиму Ильичу не приходили. Хотя он был самый красивый и самый добрый, и у него был шоколад.
— Почему к вам не приходят женщины, дядя Вадим, — спросил однажды я, — ведь у вас есть шоколад?
— Ты знаешь, куда я был ранен? — печально ответил он.
Я не знал. Но какое это имело значение? Я не видел никакой связи между ранением и женщинами…
Ничего не объединяло наших соседей, кроме страха.
Они боялись освещенных окон своих комнат, потому что это означало обыск.
Они никогда не пересекали Владимирский легко и свободно. И не входили в парадную, насвистывая или бесшабашно напевая. Они появлялись со стороны Пролетарского переулка, останавливались на углу, у дома, где когда-то жил Достоевский, и долго изучали окна своих каморок. И когда убеждались, что в них темно, пересекали Владимирский и скрывались в парадной.
Каждый вечер они были готовы отправиться в бега по нашей необъятной стране.
Первым посетили Вадима Ильича. В квартире появился оперуполномоченный Парасюк и дворничиха Настя.
— Нам нужен свидетель, — сказал папе Парасюк, — пойдете вы.
— Какой из меня свидетель, — сказал папа, — я контужен — плохо слышу и вижу.
— То, что нам и надо, — ответил Парасюк и вскрыл комнатку Вадима Ильича, — прошу любить и жаловать.
Они скрылись, и в этот момент в окно я увидел Вадима Ильича. Он появился на углу с Пролетарским.
— Вадим Ильич, — хотел крикнуть я, — бегите!!
Но мама закрыла мне рот.
— Ты хочешь, чтоб его взяли прямо на углу? — сказал она.
Вадим Ильич долго смотрел на свое окно, затем повернулся и побежал.
Мне казалось, что по дороге он разбрасывал плитки шоколада.
В его комнате шел обыск. Парасюк доставал шоколад из-под кровати, со шкафа, из матрацев, из вазы с цветами.
Он нюхал его, осматривал, вертел.
— Неужели это все настоящее?! — балдела Настя. — Не бутафория?
— Сейчас проверим! — сказал Парасюк и откусил огромный кусок. Он долго жевал.
— Ну? — спросила Настя.
— Не понял, — сказал Парасюк, — давно не жевал!
И отломил от следующей плитки.
— Ну, как?
— Черт его знает.
Парасюк отломил от третьей. Он испробовал плиток пятнадцать.
— Вроде настоящий, — произнес он.
— А, может, другие бутафорские? — насторожилась Настя. — Вы позволите?
Она надломила шестнадцатую плитку и измазала себе всю рожу.
— Вроде, соевый, — сказала она, — я пошлю за детьми, у них тонкое обоняние.
— Отставить, — сказал Парасюк, — дети на обыск не допускаются. — Пусть попробует свидетель, — он протянул папе плитку.
— Не могу — у меня диабет, — соврал папа.
Все сели и стали ждать Вадима Ильича. Тот не появлялся.
— Я проголодался, — заявил Парасюк и съел еще плитки три. Он ел и ел, потом его рвало.
— Селедки! — вопил он. — Дайте селедки!!!
Больше мы Вадима Ильича не видели.
Вскоре пришли за Загребским. Состав был тот же — Парасюк и Настя. А свидетелем — мой папа, опять.
Он отбивался, как мог — говорил, что не проверил мои уроки, что у него разламывается голова, что он инвалид войны.