Я вспомнил этот эпизод 1941 года, когда услышал по радио передачу, где ведущий объяснял научно и популярно, как трудно переводить Пушкина на английский язык. Мне всегда было любопытно: почему Пушкина, нашего самого-самого, не превозносят заграницей, где писают кипятком от Достоевского, преклоняются перед Толстым. Ведь их понимают! А Пушкина не чувствуют.
Я родился и вырос в среде, где все говорили по-русски. Папа и мама, правда, иногда, когда хотели, чтобы дети в разговор не вникали, общались на идиш. При этом употребляли много русских слов и, конечно, понимали, что секретности не получалось.
Так и сформировался я, как спустя много лет было хлестко замечено, русскоязычным.
Ученые-гуманисты еще в давнюю пору убеждали, что человек – это «табула раса», то есть, по латыни, чистая дощечка, в смысле лист для письма. Лист, на котором пишет жизнь. Но вот у моего хорошего знакомого, человека талантливого, когда-то родились двойняшки, девочки. Жена его – финка. Блондинка, конечно. А он настоящий брюнет. И девочки получились одна в папу, другая в маму.
Та, что в папу, стала лопотать по-русски чисто, а мамина дочка – с иностранным акцентом.
Не хвалясь, скажу, что я здорово говорю по-русски. Хоть так, хоть по радио. Но мне неясно – может быть, я лучше говорил бы на древнееврейском? Или даже соображал?
Я не знал, куда девать эту бритву. На деревянной ручке и стальном клинке густо запеклась кровь. В первый раз я увидел ее на полу, в луже крови. По всему было видно, что бритва выпала из руки старика Худокормова. Старик лежал на неопрятной постели, его горло было раскромсано, левая рука свесилась к полу.
– Левша, левой зарезался… – подумал я, двадцатилетний следователь, и старался углядеть, что-либо говорящее против самоубийства.
Худокормов страдал жестоким туберкулезом. Время было голодное – Северный Урал, первый год войны. В тумбочке самоубийцы остался кусок твердой колбасы – грамм сто, сто пятьдесят. Редкость по тому времени.
Лицо пожелтевшее, тощее, небритая седая щетина. Большая светлая комната двухэтажного стандартного дома, рубленного из сосновых бревен. Молчащие родственники. Свесившаяся рука, бритва и темная кровь. Много крови, если смотреть просто глазами и не думать при этом, что для такого случая крови маловато. А на полу бритва.
Сделали все, что положено. Бритву, как вещественное доказательство, изъяли. Она лежала в тумбочке моего кабинетика, среди нескольких других вещественных доказательств. Что с ней делать? Самоубийцу давно похоронили.
Недель через семь пришел младший Худокормов.
Парень лет двадцати пяти. Рабочий. Светлое бледное лицо. Тускловатые глаза.
– Можно мне получить бритву отца? – спросил молодой Худокормов.
– Можно. Скажите, пожалуйста, для чего она вам? – мне самому было не по себе от этой бритвы. А сыну…
– Бриться дома нечем.
Мне было сорок пять. Доктор готовилась удалить зуб. Что-то не получалось с уколами, с заморозкой. Доктор говорила с сестрой о том, что адреналина не надо, нужен новокаин. Я подумал, что хорошо, потому что вспомнил про адреналин, как его не оказалось двадцать пять лет тому назад.
При мне врач старался оживить молодую женщину. Она повесилась от стыда. Боже мой, какая глупая. Молодая, небольшого роста, но крепкая, наверно даже красивая, но тогда по молодости я не мог этого понять. Она работала уборщицей в горсовете, на третьем этаже. Я работал на втором. Мы иногда здоровались при встрече. Она попалась на краже с работы графина, электролампочки, еще каких-то копеечных мелочей. Я не знал об этом. Увидел ее, когда пришел по своим делам в милицию, а Шура (так звали ее) ожидала допроса. Я кивнул Шуре, она отвернулась к стене.
И вот Шура лежала на спине, на полу, а врач старался искусственно вернуть ей дыхание. Помогали санитар и медсестра. Шура немного порозовела, а потом щеки снова стали бледнеть. Медсестра Настя побежала в аптеку за адреналином. Его не оказалось в аптечке врача. Настя была здоровая и добрая девушка. К тому же спортсменка. Она бежала изо всех сил, но вскоре вернулась без адреналина. В аптеке его не оказалось. Это было почти нормально: маленький уральский город, декабрь 1941 года. Все-таки адреналин нашелся. Ампулы притаились в аптечке врача. Он сделал укол прямо в сердце. Не помогло. Наверно, поздно.
Шура, видно, не собиралась вешаться. Она поставила ведро воды на дровяную плиту. Готовилась помыть голову. У нее была большая пушистая коса. А потом накарябала на страничке из ученической тетради укоряющие начальника слова. Это начальник догадался, что она украла мелочь. Написала бессвязно, а закончила: «Пусть он нажрется моей кровью».
Привязала шнурок к печной вьюшке, да и повисла…
Когда врач прекратила старание вернуть Шуру к жизни, вода в ведре на заглохшей плите остыла. Была чуть теплой.
Через несколько дней беднягу похоронили на песчаном кладбище, на краю города. Так и засыпали могилку песком.
Маленькая дочурка осиротела. Муж-солдатик приехал на похороны. Он молчал, стоя в серенькой потертой шинелишке, съежившись, с красным лицом, казавшимся мне обгоревшим. Приехал с фронта. Живой.
Невысокое строение железнодорожной станции. Низкая металлическая ограда отделяет платформу от поселка. Ограда – ромбики из железных прутиков. И широкая калитка. А перед станцией рельсы, рельсы, рельсы… Двенадцать железнодорожных путей. Напротив, за путями одноэтажные дома, домики. Такой я видел станцию Сарепта в ту пору, когда Сталинград был еще Царицыном.
Царицын растянулся по правому берегу Волги на много-много километров. А Сталинград позже стал еще длиннее.
Слово Сарепта знали повсеместно. Когда-то немцы-колонисты стали растить в Сарепте горчицу. Сарептской горчицей сдабривали еду, еще она шла на горчичники. Позже я сам видел горчичник, на котором стоял тираж – 400 миллионов экземпляров. Такой мог присниться самому знаменитому автору. Когда немцев-колонистов выслали, сарептскую горчицу переименовали в русскую горчицу. В соответствии с национальной идеей.
Совсем недавно закончилась Сталинградская битва, и наш эшелон, один из первых, медленно полз по восстанавливаемым путям в южном направлении. В одном из товарных вагонов двигалась в освобожденные районы Ставрополья группа работников прокуратуры и других органов власти на местах. Восстанавливать советскую власть в освобожденных районах.
Не доезжая более ста километров до Сталинграда, начиналась зона разрухи. От станции Арчеда еще не восстановили водокачки. Март, первый весенний месяц, но поля заснежены. Эшелон остановился, и перед глазами возникла невероятная, какая-то циклопическая картина: огромное поле усеяно битой военной техникой. Множество танков, орудий, даже сбитый немецкий «Юнкерс» – транспортный самолет. Непонятно, как все это очутилось на одном поле.
Молодой офицер попутчик сбегал к этому «Юнкерсу» и по ребячливости притащил показать пробитый немецкий шлем, а в нем кусок замерзшего мозга.
Разные люди встречаются по пути. Молодой майор успел получить недавно введенные золотые погоны, полон надежд на дальнейшее восхождение по офицерской лестнице. Раненый и подлеченный солдат направляется на поправку домой. Он недоумевает, что не был убит… Эшелон стал на станции Бекетовка. Это уже вроде бы Сталинград. Стоит долго, и мы с товарищем решили сходить в областную прокуратуру. Она в Бекетовке. И разное видим по дороге. Удивляют уцелевшие большие кирпичные дома. Еще удивительнее ребятишки, играющие подле барака. Играют наперекор всему. Как они уцелели?
На заснеженной дороге раздавленный труп в немецкой шинели. Его не убирают, через него едут автомашины, трамбуют.
Конвоируют военнопленных. Один, идущий позади, отстает, и конвоир ударяет его сзади прикладом по голове. Звук удара, твердым по твердому. И двое пленных сразу подхватывают его подмышки, чтобы не упал.