Они встретились в доме Величко, который после смерти «отца» Савелия стал уже полноправным священником автокефальной церкви.

Величко провел Шрагина на кухню, где ждал Федорчук, а сам вышел во двор, чтобы охранять их.

Федорчук принес тревожную новость: стоящий на аэродроме бомбардировочный полк в самое ближайшее время будет перебазирован ближе к Кавказскому фронту. Это может случиться в течение недели, а Харченко еще не начал переброску взрывчатки в тайник возле аэродрома.

Шрагин и Федорчук занялись переработкой всего графика операции, сокращая его до предела. Харченко начнет доставку взрывчатки завтра. Но ее нужно сразу же забирать из тайника и переносить на аэродром, а Федорчук не имеет возможности заниматься этим каждую ночь.

— А Вальтер? — спросил Шрагин.

— Может.

— Решено.

Они обговорили все, что нужно было сделать для ускорения операции, и стали прощаться.

— Москва о наших делах знает? — вдруг спросил Федорчук, смотря на Шрагина своими чистыми голубыми глазами.

— Конечно, знает, — ответил Шрагин. — В каждом донесении я от всех вас передаю приветы родным.

— А в ответ что бывает? — тихо спросил Федорчук.

— В ответ все больше директивы — начальству не до лирики, ему дело давай. В общем, снимать с работы, вроде, не собираются и рапортов по собственному желанию не требуют, — рассмеялся Шрагин.

Федорчук прикрыл глаза пушистыми ресницами:

— Невозможно представить себе, что там, в Москве, бегают трамваи, люди утром свободно идут на работу, не оглядываются сторонам, говорят по телефону, вечером дома пьют чай; ложась спать, не суют под подушку пистолет.

— Они знают, что мы спим с оружием, и спокойны, — улыбнулся Шрагин…

Эмма Густавовна, конечно, была права — такого дня рождения у нее никогда не было. За сдвинутыми столами расселись около двадцати гостей. Одних генералов было четыре: Штромм, Летцер и неизвестный Шрагину авиационный генерал Унгер. Вместе с доктором Лангманом пришел генерал от военной медицины. Адмирал Бодеккер привел представителя главного военно–морского штаба адмирала Циба. Среди военных гостей вообще ниже полковничьего звания не было. Блеск орденов соперничал с блеском ресторанного хрусталя. Фон Аммельштейн восседал в смокинге с белоснежным пластроном, в черном галстуке сияла бриллиантовая булавка. Было еще несколько немцев в чинах, о которых Шрагин, опоздавший к съезду гостей, ничего не знал. И наконец, пришли двое гостей из местных знакомых Эммы Густавовны: глухой старичок маленького роста, который все время обалдело разглядывал гостей и явно чувствовал себя не в своей тарелке, и оказавшаяся рядом со Шрагиным пожилая седовласая женщина с умным и каким–то тревожным лицом, главный врач туберкулезной больницы Мария Степановна Любченко.

Специальный столик у дверей был завален подарками, и Эмма Густавовна то и дело поглядывала туда с детской счастливой улыбкой. В радиоле приглушенно звучала красивая музыка. Поздравительным тостам, казалось, не будет конца, причем все говорили длинно, витиевато и по–немецки сентиментально. Фон Аммельштейн первый произнес тост.

— Вы, господа, люди военные и видите только войну и кровь, кровь и войну. — Старик поморщился и продолжал: — А происходит нечто большее. Находят друг друга и объединяются все немцы на всей Земле. Судьба решила, что я к старости оказался одиноким. Вам трудно себе представить, что такое была моя одинокая осень: громадный пустой дом, в парке воет ветер, и ты один прислушиваешься к перебоям своего сердца. — Фон Аммельштейн последние слова произнес еле слышно и, достав белоснежный платок, начал вытирать слезы.

— Все–таки сентиментальность — это их стихия, — шепнула Шрагину его седовласая соседка.

Шрагин сделал вид, что не слышит ее, и продолжал внимательно и уважительно слушать фон Аммельштейна.

— Вот почему, дорогая Эмма Розалия — разреши мне говорить тебе «ты», — твой сегодняшний праздник — это и мое торжество над одиночеством. Я теперь не один на Земле. За твое здоровье, Эмма Розалия! За мою радость! — воскликнул он и, наклонившись, поцеловал Эмму Густавовну в висок.

Все беспорядочно закричали, зазвенели бокалы, и на секунду за столом наступила тишина. Затем снова возник веселый гомон и шум. Официанты бросились наливать вино в бокалы…

Пир продолжался почти до полуночи, когда гости начали по одному уходить — незаметно, по–английски. Еще раньше фон Аммельштейн почувствовал себя плохо, и его уложили в постель.

— Вот она, извечная и историческая слабость немецкой аристократии, хо–хо–хо! — громыхал по этому поводу генерал Штромм.

Но вот ушел с помощью своего шофера порядком нагрузившийся Штромм. Покинули дом официанты. И в конце концов, кроме Шрагина и его соседки, сидевших за столом, в гостиной остались Эмма Густавовна, Лиля и доктор Лангман. Они разговаривали возле рояля. Лиля, изредка вставляя слово, одной рукой наигрывала грустную мелодию. Шрагин видел, как они с Лангманом то и дело встречались глазами, Лиля казалась веселой, взгляды доктора становились все значительнее. Да, Лиля успешно играла свою новую роль…

Соседка Шрагина Мария Степановна успела несколько раз дать ему понять, что чувствует себя здесь очень плохо («пир во время чумы»), что немцы ей неприятны с детства, и она с этим ничего не может сделать, и что ей почему–то безумно жаль Эмму Густавовну. Шрагин учтиво слушал ее и, улучив удобную минуту, сказал насмешливо:

— Можно думать, что вас привели сюда насильно, под конвоем гестапо.

После этого Мария Степановна надолго замолчала. Но когда они остались за столом одни, она вдруг стала говорить ему, что он просто неправильно ее понял.

— То, что я говорила, было чисто человеческое, без всякой политики, — пробормотала она.

— В вашей больнице и сейчас есть больные? — спросил Шрагин, чтобы прервать ее объяснения.

— Да, конечно. Туберкулез не считается с войной, — ответила она. — Наоборот, в тяжелое время туберкулез увеличивает свою страшную жатву.

Она говорила охотно, и было видно, что она очень рада перемене в разговоре.

— Вот и мы, врачи, — продолжала она, — тоже вынуждены, не считаясь ни с чем, исполнять свой долг и оставаться с больными.

— Больница не успела эвакуироваться? — спросил Шрагин.

— Половина больных нетранспортабельна, они, по сути дела, обречены, — вздохнула Любченко.

— Много таких?

— Около двадцати. — Любченко сокрушенно покачала головой. — Парадоксально, конечно: в то время как на войне гибнут миллионы, мы бьемся, чтобы хоть немного отсрочить гибель этих двух десятков больных.

— По–моему, это не парадокс, это вечный долг врачей, — сухо заметил Шрагин.

— Но врач еще и человек, — печально сказала Любченко и тихо добавила: — Советский человек.

— И ваши больные тоже советские люди, — ответил Шрагин.

Ему по–прежнему не нравилось что–то в этой женщине с умным и тревожным лицом. В самом деле, она же знала, куда идет в гости, видит, что за люди пришли в этот дом, и почему–то не боится делать двусмысленные намеки человеку, с которым почти незнакома. «Это странно», — подумал Шрагин и сказал строго:

— Между прочим, Мария Степановна, вы поставили меня в очень неловкое положение. Как человек определенных взглядов, я обязан не забывать сделанные вами признания. Но, с другой стороны, вы подруга матери моей жены, и я обязан верить, что Эмма Густавовна не могла пригласить сюда ни красных, ни даже розовых.

Любченко посмотрела на Шрагина долгим прищуренным взглядом, встала и, не говоря ни слова, направилась в переднюю.

— Мария, куда вы? — поспешила за ней Эмма Густавовна.

Несколько минут из передней доносились их голоса, потом хлопнула дверь, и Эмма Густавовна вернулась в гостиную. Бросив недовольный взгляд на Шрагина, она направилась к роялю, возле которого сидели, тихо разговаривая, Лиля и доктор Лангман.

Шрагин тоже подошел к ним. Они будто не замечали его и продолжали говорить о том, может ли музыка выражать не возвышенные, а самые простые, обыденные чувства человека.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: