Братья Шаргородские
Венецианский купец
Ну что мне вам сказать? Вы, конечно, можете не верить, но меня, Розу Абрамовну, во время войны спасли немцы, чтоб они сгорели! Точнее, немецкая бомбардировочная авиация. Если б это чертово Люфтваффе вовремя не налетело — я бы погибла. Думаю, перед вами уникальная личность, которая осталась жить благодаря бомбежке…
Если вы жили в Ленинграде, то должны знать, что до войны я была Джульеттой. Семь лет никому этой роли не поручали, кроме меня…
Перед самой войной Джульетта влюбилась, — нет, не в Ромео, это был подонок, антисемит, а в Натана Самойловича, очередного режиссера, — и должна была родить. Аборты в то время, как, впрочем, и все остальное, были запрещены. Что мне было делать — вы представляете беременную Джульетту на балконе веронского дома Монтекки?.. Нет повести печальнее на свете…
Я кинулась в «абортную» комиссию к ее председателю, удивительному человеку Нине Штейнберг. Она обожала театр, она была «а менч», она б скорее допустила беременного Ромео, чем Джульетту, и дала мне направление на аборт. Оно у меня до сих пор хранится в шкафу, потому что Натан Самойлович, пусть земля ему будет пухом, сказал: «Пусть я изменю искусству, но у меня будет сын. Шекспир не обидится…» И я играла беременной. Впрочем, никто этого не замечал, потому что Джульетта с животом была худее всех женщин в зале без живота…
Вы можете мне не верить — схватки начались на балконе. Я начала говорить страстно, горячо, почти кричать — мне устроили овацию. Они, идиоты, думали, что я играю любовь, — я играла схватки. Натан Самойлович сказал, что это был мой лучший спектакль… Схватки нарастали, но я все-таки доиграла до конца, добежала до дома падре Лоренцо и бросилась в гроб к Ромео.
Прямо из гроба меня увезли в родильный дом. Измена Натана Самойловича искусству дала нам сына. Чтобы как-то загладить нашу вину перед Шекспиром, мы назвали его Ромео. Но эти черти не хотели его записывать Ромео, они говорили, что нет такого советского имени — Ромео, и мы его записали Рома, Роман — еврейский вариант Ромео…
Я могла спокойно продолжать исполнять свою роль — взлетать на балкон, обнимать, любить, но тут… нет, я не забеременела снова — началась война.
Скажите, почему можно запретить аборты и нельзя запретить войну?
Всегда не то разрешают и не то запрещают.
Натан Самойлович ушел на войну, уже не режиссером, а добровольцем, — у них была одна винтовка на семерых, «и та не стреляла», как он писал в первом письме.
Второго письма не было…
Мы остались с Ромео. Я продолжала играть, но уже не Джульетту. Я играла народных героинь, солдаток, партизанок. И мне дали ружье.
Я была с ружьем на сцене, он в окопе — без. Скажите, это нормальная страна?
Весь наш партизанский отряд на сцене был прекрасно вооружен. У командира был браунинг. В конце мы выкатывали пушку. Вы представляете, какое значение у нас предавалось искусству?
Мы храбро сражались. В конце меня убивали.
Со временем наш партизанский отряд редел: голод не тетка — пирожка не поднесет. Командира в атаку поднимали всей труппой — у него не было сил встать. Да и мы шли в атаку по-пластунски. Политрука посадили: он так обессилел, что не мог произнести «За Родину, за Сталина!», его хватало только на «За Родину…» — и он сгинул в «Крестах».
Истощенные, мы выходили на сцену без оружия, некому было выкатить пушку, некому было меня убить…
И, чтоб спасти своего Ромео, Джульетта пошла на хлебозавод…
Вы представляете, что такое в голод устроиться на хлебозавод? Это примерно то же, что в мирное время устроиться президентом. Туда брали испытанных коммунистов, несгибаемых большевиков с большой физической силой.
Вы представляете себе Джульетту несгибаемой коммунисткой с железными бицепсами? Но меня взяли, потому что директор, красномордый, несмотря на блокаду, очень любил театр, вернее, артисточек. Вся женская часть нашего поредевшего партотряда перекочевала из брянских лесов на второй хлебозавод. Я могу вам перечислить, кто тогда пек хлеб: Офелия, Анна Каренина, все три чеховские сестры, Нора Ибсена, Укрощенная Строптивая и Джульетта…
Мы все устроились туда с коварной целью — не сдохнуть!
Каждое утро я бросала моего Ромео и шла на завод. Я оставляла его с крысами, моего Ромео, они бегали по нему, но он молчал — он ждал хлеба.
И я приносила его. Я не была коммунисткой и у сердца носила не партийный билет, а корку хлеба. Каждый день я выносила на груди хлеб, я несла его словно динамит, потому что, если б кто-то заметил, — меня б расстреляли, как последнюю собаку. Чтобы расстрелять, у них всегда есть оружие. Меня бы убили за этот хлеб — но мне было плевать на это… Я несла на своих грудях хлеб, и вахтер, жлоб из Тамбова, ощупывая меня на проходной, не решался прикоснуться к ним. Он знал, что я Капулетти, и сам Ромео не смел касаться их…
И потом, даже если бы он посмел!.. Вы знаете, актрисы умеют защищать свои груди.
Я выходила в ночной город. Я шла по ночному Ленинграду и пахла свежим хлебом.
Я боялась сесть в трамвай, шла кружными путями, Обводным каналом. От меня несло свежим хлебом — и я боялась встретить людей. Я пахла хлебом и боялась, что меня съедят… Даже не то что меня, а хлеб на моей груди…
Я вваливалась ночью в нашу комнату с затемненным окном, доставала хлеб — и у нас начинался пир… Я бывала в лучших ресторанах этого мира — ни в одном из них нет подобного блюда… Ни в одном из них я не ела с таким аппетитом и с таким наслаждением.
Ромео делил хлеб ровно пополам, при свече, довоенной, найденной под кроватью, и не хотел взять от моей порции ни крошки. Он учил меня есть:
— Жуй медленно, — говорил он, — тогда больше наедаешься.
Наша трапеза длилась часами, в темноте и холоде блокадной зимы.
Часто я оставляла часть хлеба ему на утро, но он не дотрагивался до него, и у нас скопился небольшой запас.
Однажды Ромео отдал все это соседу-мальчишке за еловые иглы.
— Твоей матери нужны витамины, — сказал этот подонок, — иначе она умрет. Дай мне ваш черствый хлеб, и я тебе дам еловых иголок. Там витамины и хлорофилл. Ты спасешь ей жизнь.
И Ромео отдал.
Он еще не знал, что такое обман.
Я не сказала ему ни слова и весь вечер жевала иглы.
— Только больше не меняй, — проговорила потом я. — У нас сейчас столько витаминов, что их хватит до конца войны…
Этот подонок сейчас там стал большим человеком — а гройсе пуриц. Он занимается все тем же: предлагает людям иголки — витамины, хлорофилл… Может, поэтому у них до сих пор нет хлеба…
Директор, красномордый жеребец, полнел, несмотря на голод. Какая-то партийная кобылица помогла ему комиссоваться и устроила директором. Он не сводил с меня своих глупых глаз.
— Тяжело видеть Джульетту у печи, — вздыхал он, — это не для прекрасного пола, все время у огня.
— Я привыкла, — отвечала я, — играла роли работниц, сталевара.
— И все же, — говорил он, — вы остались у печи одна. Офелия фасует, Дездемона — в развесочном и все три сестры — на упаковке.
— Я люблю огонь, — отвечала я.
Я не хотела бросать печь, потому что путь к распаковке лежал через его конюшню…
Однажды, когда я уже кончила работу и, начиненная, шла к проходной, передо мной вдруг вырос кобель и попросил меня зайти в свой кабинет.
На мне был хлеб, это было опаснее взрывчатки.
Он закрыл дверь и нагло, хамски начал ко мне приставать.
Я вас спрашиваю: что мне было делать?
Если б я его ударила — он бы меня выгнал, и мы бы остались без хлеба.
Если б я уступила — он бы все обнаружил, — и это расстрел.
Что бы я ни сделала — меня ждала смерть.
Он пошел на меня.
Отступая, я начала говорить, что такой кабинет не для Джульетты, что здесь противно, пошло… Он наступал, ссылаясь на условия военного времени. Я орала, что привыкла любить во дворцах, в веронских палаццо, и всякую чушь, которая приходила в голову, потом размахнулась и врезала ему оглушительную оплеуху.