Когда за мамой пришли, Путятина обняла ее и погладила меня по голове — в первый раз за месяц нашего совместного тюремного бдения…
Нормальная тюрьма находилась на окраине города, за кладбищем (теперь это район интенсивных новостроек). Не знаю, как она называлась в те годы, а ныне это ДОПР, Дом предварительного заключения. Впрочем, может, аббревиатура эта расшифровывается по-другому: скажем, Дом общественных принудительных работ…
ДОПР понравился мне больше Чрезвычайки. Это была вполне уютная тюрьма — не передовая, конечно, без прикрепляющихся днем к стене нар, как в Лефортово, но в ней по ночам не гремели моторы, а иные заключенные почти свободно ходили по двору — это можно было видеть в окошко. Тюрьма была из тех, что по мне!
Не стоит думать, однако, что я жажду нового переселения в камеру — просто в жизни мне выпадали тюрьмы и похуже: Маразлиевская тому первый, но не единственный пример. Лев Гумилев, мой напарник по норильскому сидению, еще до войны говорил: «Сережка, твоя судьба, если судить по имманентности твоей натуры, такова: у Гитлера ты должен быть в тюрьме, а у нас — в лагере!» Не знаю, как с имманентностью, [12]но тюрьмы меня вниманием не обходили. И потом мы просто еще не знали, что уже проектируются и скоро войдут в строй гитлеровские лагеря уничтожения…
Освобождение из ДОПРа совершилось тихо. Трамваи в городе не ходили, извозчичьи лошади в основном были реквизированы, остальные пошли на мясо — мы с мамой пешком добирались домой. Дома нас встретила бабушка — обе они, и мама, и бабушка, ударились в слезы, а я выскочил на улицу и лихо носился по двору — все произошло именно так, как обещала княгиня Путятина.
Я часто вспоминал ее… Фамилию Путятиных я встречал и в учебниках, и в романах (например, во «Фрегате "Паллада"» Гончарова) — они оставили свой след в истории страны! А в моей жизни оставила след немолодая, изящная, удивительно умная, удивительно мужественная женщина — и она тоже была Путятиной.
Думаю, ее расстреляли в одну из тех ночей, когда с вечера заводили свою смертную мелодию моторы во дворе многоэтажного, роскошного дома на Маразлиевской.
13
Странные это были годы — конец гражданской войны, победное утверждение советской власти. Не сомневаюсь: историк сочтет это время, окрещенное хлестко и исчерпывающе: эпоха военного коммунизма, определяющим и судьбоносным. Но я был обывателем, а не историком, к тому же обывателем малолетним. Моего взгляда не хватало дальше одной-двух улиц, да еще берега моря — Отрады и Ланжерона, двух самых близких городских пляжей.
Для меня те великие времена (о них так красочно писали потом в повестях и романах) были бесцветно серы. В моем окружений эпохальных событий не происходило. Умерла бабушка, это было горе — оно вскоре забылось. Закрылись все рынки, частная торговля строго воспрещалась. Для взрослых это была почти трагедия: новой одежды не достать, еды (сверх того, что выдавалось по карточкам, а карточки когда отоваривались, а когда и нет) не купить. Моим товарищам и мне особого горя это не причиняло: черный хлеб с солью и цибулей был для нас не менее вкусен, чем куриные ножки и пирожные.
Шли мобилизации — против белополяков, против Врангеля, против разрухи, против кулачья, не желавшего отдавать хлеб по продразверстке (иными словами — за так). Забирали взрослых мужчин, преимущественно рабочих. Я жил даже не в мелкобуржуазном — в нище-буржуазном квартале, с нашей Мясоедовской никого не брали, разве что из домов побогаче какую-нибудь мелкую буржуазию — бывших торговцев, адвокатов, врачей, да и то на общественные городские работы. Политические события, в общем, шли мимо нас — они если и захватывали мостовые Прохоровской, то на Мясоедовскую не сворачивали.
В те годы едва ли не самым важным для нас делом стали походы на бывший Толчок. Это была площадь гектаров на пять, сплошь заставленная деревянными палатками. Раскинулась она на пересечении Тираспольской, Колонтаевской, двух Арнаутских (Большой и Малой) и Прохоровской, по периметру Старопортофранковской, некогда служившей границей порто-франко, межой, за которой уже не действовала продажа иностранных товаров без пошлины.
По современной терминологии, Толчок был промтоварным рынком — не барахолкой, а городом ларьков и магазинчиков. До восемнадцатого года сюда ходили покупать обувь, одежду, ювелирные украшения, ковры, лошадиную сбрую, домашнюю утварь. Но потом местных продавцов обложили жесткой контрибуцией — и они закрыли свои лавчонки еще до того, как перестал работать рынок.
Ходили слухи, что в заколоченных магазинчиках припрятано много добра. Конечно, красноармейские наряды их обыскивали, но каждый одессит знал, что это воюют большевики отчаянно — в сыскных операциях они не доки. Южная фантазия (в горячее время она стала почти горячечной) безмерно преувеличила утаенные сокровища. Солидные взрослые на обезлюдевший Толчок не хаживали — можно было угодить в облаву, но малышам облавы не грозили.
Я тоже участвовал в ночных набегах и дневных вылазках, но не помню, чтобы чем-нибудь разжился — хотя все кругом хвалились добычей. Хвастовство, видимо, не было пустопорожним: даже в тридцатые годы, когда Толчок расчищали под сквер, под бывшими полами бывших магазинов находили то золото, то бумажные, потерявшие ценность, деньги, то драгоценности не шибко богатых толчковых — или толчейных? — ювелиров.
Первый период советской власти завершился красочной феерией — взрывались артсклады на окраине города (Одесса была тыловой базой Румынского фронта). Как теперь понимаю, катастрофической нехватки боеприпасов, которая во многом определила трагизм начальных военных лет, уже не существовало. Юго-Западному фронту Брусилова, например, хватило снабжения, чтобы разгромить войска противника. А в восемнадцатом году военная промышленность заработала и вовсе хорошо.
Запасы, скопившиеся в Одессе, предназначались не так для обороны, как для наступления. Центральная Рада открыла немцам дорогу на Украину, к городу приближались австро-немецкие войска. Содержимое складов Румынского фронта могло существенно увеличить вражескую мощь. Большевики, покидая Одессу пешком и на военных судах, сделали верный вывод — пороховые погреба за Балковской, в районе Дюковского сада, взлетели на воздух.
Это было летним вечером. Страшный взрыв потряс город. В нашем доме вылетели стекла. Люди, крича, выбегали на двор. За первым взрывом последовали другие. На окраине Молдаванки взметнулось пламя. Грохот не умолкал — теперь это были единичные разрывы (то ли от подобравшегося к снарядам огня, то ли от детонации).
Наступила ночь, но зарево за Балковской не утихало. Оттуда бежали люди — женщины с детьми, мужчины со скарбом на спине. На улицах кричали, что окраина в огне, пожары надвигаются на центр, надо бежать в степь — только в степи спасение. Многие кинулись на берег моря. Из нашего дома выносили во двор перины и подушки, расстилали на земле дерюги и газеты — никто не решился ночевать под крышей.
Я лежал между мамой и бабушкой, слушал тревожные разговоры, иногда, отпросившись в уборную, выбегал на улицу. Ночь была темна — она не могла быть иной в городе, лишенном электричества. Но там, на окраине Молдаванки, за Пересыпью, пылало темно-красное зарево, оттуда порой доносились взрывы — продолжали гореть пороховые погреба и дома, по-прежнему рвались снаряды. Я возвращался в заполненный спящими двор, проталкивался между мамой и бабушкой, шепотом рассказывал, что видел. Помню, поблизости кто-то вскочил и закричал, что все трусы и дураки, и он отправится домой: если пропадать — так в постели, а не на камнях, двор никого не спасет! Выкричавшись, он ушел. Его выслушали и хором — кто еще не спал — осудили. Дело было ясное: пожары и взрывы продолжаются, они уже близко, скоро начнут рушиться дома на Мясоедовской — нет, встречать катастрофу лучше на воздухе, чем в тесной комнатке, откуда и не выскочить, если на тебя упадет потолок. Под этот неутихающий гомон я задремал.
12
Имманентный — внутренне присущий какому-либо предмету, явлению, проистекающий из его природы.