«Проклятая привычка шипеть… Даже в больнице… — думал Ардабьев. — А я тоже хорош… Разглагольствовал о спасении человечества, а сам не заметил, что рядом со мной плохо человеку. Нет, я заметил это еще там, в трамвайном окне… Поэтому я и поехал за трамваем… А потом забыл… Ушел в монолог…»
Через полчаса Ардабьев хотел было постучаться в дверь приемного покоя, но дверь сама распахнулась, и оттуда выкатилась кровать на колесиках. Из-под простыни высовывалось только лицо девушки, почти не отличавшееся от простыни по цвету. Веки девушки были сомкнуты, но слегка подрагивали. Кровать покатили по коридору, показавшемуся Ардабьеву бесконечным. Чья-то рука легла на плечо Ардабьеву. Перед ним стоял молодой врач с нелюбопытным, но недружелюбным лицом.
— Ее привезли вы?
— Я, — подавленно ответил Ардабьев.
— Зайдите ко мне, — сказал врач.
Ардабьев вошел, и врач раскрыл регистрационную книгу, не пригласив его сесть.
— Что с ней? — спросил Ардабьев.
— Сильное кровотечение… — сказал врач. — Кто ей делал аборт?
— Не знаю… — пробормотал Ардабьев.
— Делал это коновал… Так можно искалечить человека… — уже враждебно сказал врач. — Она была почти без сознания, и я не смог ее зарегистрировать. Ее фамилия?
— Не знаю… — опустил голову Ардабьев.
— Ну хотя бы имя-то знаете? Где она живет? Работает? Учится?
— Я ничего не знаю о ней… — не поднимал головы Ардабьев. — Я ее просто подвез…
Лицо врача осталось враждебно-недоверчивым. Он закрыл регистрационную книгу и встал, давая понять, что разговор закончен.
— Это не опасно? — не уходил Ардабьев.
— Ей сейчас делают переливание крови… Это все, что я могу вам сказать. — И недобро добавил: — Тем более, что, по вашим словам, вы ее не знаете…
Выехав из больничного двора, Ардабьев вынужден был затормозить перед трамваем с тем же самым номером, но сквозь окно задней площадки на него взглянули не глаза девушки в кепке, а тревожные, спрашивающие что-то глаза худенького мальчика в пионерском галстуке, пытающегося читать и заслоняющего локтем книгу, обернутую в газету, от навалившегося на него рулона чьих-то вьетнамских циновок.
«А вдруг этот мальчик — самый нужный сейчас человечеству человек, а вовсе не я? — подумал Ардабьев. — Вдруг он даст всем людям общую веру во что-то? Или изобретет антибомбу?»
Трамвай, всосав новых пассажиров, тронулся, а оранжевый пикап все еще стоял, пока сзади не раздался раздраженный сигнал.
Ардабьев взглянул в зеркальце: в бампер пикапа опять почти уперся мебельный фургон. Возможно, другой, но такой же по форме и, наверно, близкий по содержанию.
Глядя на величественно-гневное лицо мебельного шофера, негодующе высунувшегося из кабины фургона, Ардабьев горько усмехнулся: «А ведь он тоже уверен, что сейчас именно он — самый нужный человечеству человек».
2
Машинист электровоза Ардабьев-старший раздевался в деповской душевой, открыв собственным ключом собственный шкафчик, на котором сорок лет была написана его фамилия. Его фамилия сохранялась четыре года на этом шкафчике и тогда, когда он ушел на фронт. От рабочей одежды шел особый железнодорожный запах, состоявший из запахов смазки, смоленых шпал, таежного ветра и еще из чего-то, что не объяснишь. Ардабьев начинал на железной дороге смазчиком, таская вдоль букс масленку с вытянутой шеей, прозванную «гусем». Потом он стал кочегаром на «кукушке». Тогда спецовка пахла углем. Мельчайшие крупицы угля забивались в ноздри, в уши, в волосы, за ворот… Когда молодой кочегар, переодетый после работы в хромовые сапоги гармошкой, с небрежным напуском брюк, в белоснежную сорочку с круглым воротничком на запонках и в доставшийся от отца плисовый жилет с цепочкой от карманных часов, шел на «вечерку» с такими же, как он, деповскими парнями и сплевывал с особым шиком сквозь зубы на деревянный скрипучий тротуар — то слюна все равно оставалась черной. Потом ввели электровозы, профессия кочегара исчезла, да и работа машиниста стала чище, хотя и так всегда считалась среди других железнодорожных профессий аристократической. Но, по своему старому обычаю после рейса Ардабьев всегда парился, хотя прежних десяти грязей с него не сходило. Взяв из шкафчика заранее приготовленный березовый веник, Ардабьев сначала нырнул в парную, где в тумане вырисовывалось несколько голых фигур.
— Андрей Иванычу приветик! — бодро выкрикнул Ардабьеву обладатель уютного кругленького животика, качающегося на двух рыжеволосых икрастых ногах. Ардабьев узнал начальника отдела кадров Пеструхина, которого не особенно любил за всегдашнюю излишнюю предупредительность и сладковатость.
— Давай твой веничек, Андрей Иваныч, — засуетился вокруг него Пеструхин, — я тебя сейчас так обработаю, что навек Пеструхина запомнишь… Да ты не беспокойсь, я веничек сам заварю… Пеструхин дело знает… Ложись-ка вот сюда, на вторую полку, — я уж ее оплеснул кипяточком… Расслабляйсь, Андрей Иваныч, расслабляйсь… Парку достаточно? А то, может, добавить?
— Чо это за вонь? — втянул носом воздух Ардабьев. — Аптекой отдает.
— Какая же это, извини за выражение, вонь, Андрей Иваныч, — слегка подобиделся Пеструхин. — Это я ментольцу в ковшик брызнул… Ингаляция, одним словом!
И пошел веник гулять по телу Ардабьева. Пеструхин обгуливал его веником с изыском — то листьями вдоль тела пошебаршит, то пятки пощекочет, а то как врежет крест-накрест — не хочется, да застонешь.
— Ну и тело у тебя, Андрей Иваныч, прямо скажу — богатырское! Не дашь тебе никак твоих шестидесяти… Ни граммчика жиру — одни мышцы… А мне в мои сорок шесть уже с собственным пузом приходится веником сражаться. Да ведь какая работа у меня, сидячая, бумажная, не то, чо твоя… — заглядывали масляные глазки Пеструхина из-под войлочной тульи в глаза Ардабьеву.
Ардабьева это напоминание о возрасте, хотя и льстивое, насторожило. А может быть, именно потому, что оно было льстивое?
…— А ты ведь, кажется, чем-то болел, Андрей Иваныч? В Москву даже летал?.. А сейчас по тебе и не догадашься… Чем болел-то?
— Ничем, — отрезал Ардабьев. — Я ишо ни разу в жизни не бюллетенил. А в Москву я сына летал навестить.
— Я вот тоже никогда не бюллетенил, Андрей Иваныч. А болеть — как не болел… Вишь у меня на заду, извини за выражение, квадрат красный… Это от пластыря перцового. Радикулит меня замордовал… Накурили на заседании, а я возьми, да и раскрой потом окно напротив моего стола… Вот и прихватило… Так чо, когда я тебя о болезни спрашивал, это я без подвоху… — почувствовав его настороженность, заверещал Пеструхин. — А теперь ты меня попарь, Андрей Иваныч. Посеки Пеструхина, посеки его, бюрократа… Вот так… Вот такушки… Ай, да обмен любезностями…
В раздевалке Пеструхин, закутавшись в махровую простыню, бойконько нырнул рукой в портфель, извлек оттуда бутылку пива:
— Монгольское… С улан-баторского поезда… Извини, одна бутылка… Не ожидал встретить…
Ловко открыл бутылку о край скамьи, протянул Ардабьеву.
— Сначала ты, Андрей Иваныч… По старшинству…
Ардабьев отхлебнул, отметив про себя это «по старшинству». «Подъезжат он под меня… хитро подъезжат…» — с внезапной усталостью и отвращением подумал Ардабьев.
Пеструхин выпил свою половину до донышка и крякнул:
— Молодцы, братья монголы! — Застегивая ремешок часов и взглянув на них, вдруг заторопился: — Ух ты, уже полседьмого… Моя благоверная меня уже, наверно, заждалась.
Когда Пеструхин вышел, хозяйственно положив в портфель пустую бутылку, худущий деповский слесарь, у которого на одной из тощих ягодиц была вытатуирована кошка, а на другой мышка, облегченно вздохнул:
— Пеструхин и после душа намыленный. Не человек, а скользкота сплошная…
— На возраст мой намекал, Ваня, — сказал Ардабьев. — Уходить надо. Самому. Пока не попросют… Пора бананы в огороде разводить.
— Брось ты про огород, — хлопнул его по голой спине слесарь. — Ты у нас первый машинист. В наставники пойдешь. А вот первых слесарей не быват… Слушай, давай выпьем сегодня, а?