И самолет, как будто послушался его, выровнялся.
5
В этот день в хайрюзовском депо молотки слесарей стучали как-то приглушенней, и даже сварочные аппараты шипели сдержанней, пытаясь умерить фейерверк белых искр, и электровозы вползали и выползали тише и медленней. Под кирпичными закопченными сводами депо стоял гроб, обтянутый красной материей с черной каймой. Гроб стоял на старенькой дрезине, и под ним поблескивали рельсы. Рабочие дневной смены, не выпуская из рук инструментов, подходили к распорядителю, и он нацеплял им на промасленные рукава спецовок красно-черные повязки. Отстояв в почетном карауле, рабочие возвращались к электровозам, и железная музыка их инструментов смешивалась с траурными мелодиями железнодорожного духового оркестра. Смерть не прерывала труда, и труд относился к смерти с уважением. Сегодня в депо никто не употреблял крепких выражений, и у красного бака с песком не курил никто. Железнодорожный рабочий класс Хайрюзовска попросил вдову о таких похоронах, и она эту просьбу поняла.
Лицо Андрея Ивановича Ардабьева было таким сосредоточенным, как будто он снова вел свой электровоз, только с закрытыми глазами, вслепую. Наверно, он смог бы это делать и при жизни, если бы захотел. Под ним опять были надежные, верно служившие ему рельсы. На Андрее Ивановиче был шевиотовый праздничный костюм, белоснежная рубашка и синий в горошинку галстук, который в первый раз завязал не он сам. Из его сложенных рук выглядывал полосатый уголок носового платка. Маленький, с коротким синеватым носиком фотограф районной газеты, который много раз снимал Андрея Ивановича при жизни, пришел выполнить свой последний долг и снять его мертвого — уже не для газеты, где печатали только живых передовиков, а для себя. Фотограф снимал гроб и рабочих в почетном карауле, ложась на рельсы и почти втыкая объектив в их руки, сжимающие напильники и зубила. Широкоугольный объектив по-эльгрековски удлинял эти руки, а уменьшившиеся лица уходили куда-то высоко, под своды депо, казавшиеся готическими. Никто не смеялся над фотографом, ползающим по рельсам, потому что все понимали — он работает. Когда вдова Андрея Ивановича, сидящая на простом канцелярском стуле, странном около рельсов, поднесла к глазам платок, чтобы вытереть слезы, и в кадре оказались два платка — платок в женских дрожащих пальцах и платок в мертвых мужских руках, — фотограф вздрогнул. У него было только мгновение, чтобы решить, на каком платке сфокусировать. Он выбрал платок в мертвых руках, но платок в руках вдовы тоже был виден в кадре, хотя и не так резко. «Замечательное фото, — подумал фотограф, молниеносно щелкнув. — А назвать его надо „Два платка“. Но кто это фото выставит?» И сам полез в карман за платком, чтобы стереть слезы, затуманившие видоискатель.
«Эх, Андрей Иваныч… Андрей Иваныч… Красивые похороны, а лучше был бы ты живой…» Так фотограф и снимал эти похороны — сквозь слезы.
К дрезине с гробом прислонили венки с бумажными цветами на проволоке — от депо, от райисполкома, от райкома. У гроба и в гробу лежали таежные жарки, полевые ромашки и срезанные с горшков ярко-алые герани, принесенные товарищами и соседями. Были кедровые ветви вместе с тяжелыми темными шишками. Так и не уехавший в гости к Есенину бывший слесарь, а ныне пенсионер Иван Веселых принес бархатистые темно-красные георгины, сорванные им среди бела дня с клумбы на вокзальной площади. В ногах Андрея Ивановича лежала алая подушка с медалями «За победу над Германией», «За оборону Москвы», «За взятие Берлина», «За отвагу» и орденом Трудового Красного Знамени. Фотограф вспомнил: «…на груди его светилась медаль за город Будапешт», — хотя медали за Будапешт у Андрея Ивановича не было.
За спиной сидящей вдовы стояли два ее сына, положив руки на ее вздрагивающие плечи. Старший — хирург, прилетевший с Крайнего Севера, и средний — майор милиции, начальник иркутского медвытрезвителя, оба похожие на отца лобастостью, широкими скулами. Младший сын — московский биолог не прилетел, хотя телеграмму ему отбили. А депо заполнялось и заполнялось новыми людьми: шли сибирские старухи в черных плюшевых жакетках, старики с палочками, знавшие отца Андрея Ивановича, шли смазчики, машинисты, электрики, стрелочницы, диспетчеры, подростки из железнодорожного училища, официантки из вокзального ресторана.
— Начнем гражданскую панихиду? — услужливо склонился над вдовой Пеструхин.
— Делайте, что хотите… — сказала она.
И Пеструхин вытащил из нагрудного кармана бумажку, расправил и заговорил так бодро, как будто речь шла о награждении живого человека, а не о похоронах мертвого.
Вдова этих слов не слышала, а смотрела на лицо, которое уже скоро навсегда закроет крышка гроба. Но она чувствовала на плече чьи-то руки и, даже не оглядываясь, поняла, что это руки ее младшего сына.
Когда дрезина с гробом двинулась по рельсам, то, словно смывая только что сказанные слова, в один голос загудели электровозы — и стоявшие в депо, и на всех станционных ответвлениях — и этот вой подхватил уже двинувшийся от перрона электровоз поезда Москва — Владивосток.
Гроб сняли с дрезины и понесли его на полотенцах шесть железнодорожников. Двое железнодорожников следом несли на головах красную крышку гроба, и плачут они или нет — под крышкой не было видно. Оба они могли из-под крышки видеть только землю, чтобы не споткнуться. За крышкой гроба сыновья под руки вели мать, ноги которой совсем распухли и не слушались. А за ними шла, может быть, тысячная, а может быть, двухтысячная толпа людей, понимавших, что смерть каждого трудящегося человека заслуживает такого же уважения, как и его жизнь. Когда гроб вынесли на вокзальную площадь и поставили на открытый грузовик, то шоферы хайрюзовских обшарпанных такси, навытяжку стоя снаружи машин, опустили правые руки на рули и одновременно нажали на клаксоны, продолжая только что стихший вой электровозов. Поднявшийся на кузов грузовика с гробом фотограф вдруг увидел, что в объективе что-то замерцало. Это был привокзальный памятник Ленину, покрытый еще не высохшей серебристой краской… Его красили серебряной краской каждую весну, но краска лопалась от сибирских морозов, шелушилась, коробилась, и приезжие начальники ворчали: «Что это вы Ленина так запустили?»
Сидящая в кузове рядом с гробом вдова смотрела на едущего в свой последний рейс мужа, ей было еще страшней оттого, что его волосы шевелятся под ветром, как живые, а сам он мертв. Трое сыновей сидели рядом с ней, и все трое были похожи на отца. Ардабьев-младший сжимал в руках портфель с крохотным африканским крокодилом, никогда не думавшим, не гадавшим попасть со своего озера почти к самому Байкалу.
Ардабьев-младший чуть не опоздал на похороны, потому что двое суток из-за нелетной погоды сидел в Омске. Он подружился с Витей, который ухитрился принести в панамке десяток бережно подобранных окурков, оторвать руки и ноги у целлулоидной куклы одной транзитной девочки, чуть не выдернуть косичку этой девочки из ее головы, пустить бутылку кефира по лестнице, почти наполовину просунуться сквозь железные прутья балкона и полувылизать банку сапожного крема, стибренную им у аэропортовского чистильщика… Но зато по-большому и маленькому Витя ходил только в общественном туалете, поддерживаемый на весу руками Ардабьева. Расстались они в Иркутске, и Витя подарил Ардабьеву на прощанье свой луноход, одна из гусениц которого была уже оторвана.
Железнодорожный духовой оркестр, идущий за гробом, продолжал играть, и Ардабьев мог шепнуть своему старшему брату-хирургу так, чтобы не слышала мать:
— Почему он умер?
Тот — тоже шепотом — ответил:
— Он крепко выпил. У своего старого друга Ивана Веселых. Пришел поздно и лег не раздеваясь. Только ботинки снял. А утром не проснулся.
— Вскрытие было? — быстро спросил Ардабьев-младший.
— Я настоял на этом. Я присутствовал на вскрытии. Никакого кровоизлияния. Ни в сердце, ни в мозгу. Инфаркт исключен. Я и другие врачи растерялись.