«Если все, что вы наговорили тут о вашей неуспеваемости, правда, — могли бы мне возразить некоторые, — то это превращение просто тайна, покрытая мраком!»

И правда, совершенно невероятный случай. Впрочем, таков удел двоечника: ему никогда не верят. Сначала его упрекают в том, что за своими жалобами и стенаниями он прячет элементарную лень: «Прекрати пороть чепуху! Иди и займись делом!» Когда же он достигает определенного социального статуса, свидетельствующего о том, что он таки сумел выбраться из ямы, его начинают подозревать в желании набить себе цену: «Вы бывший двоечник? Не может быть, вы просто хвастаетесь!» Все дело в том, что носить дурацкий колпак апостериори очень даже приятно. В обществе такое украшение надевают с особым удовольствием. Оно отличает вас от тех, чьей единственной заслугой было следование проторенными путями. Бомонд буквально кишит бывшими героическими двоечниками. В модных салонах или по радио то и дело слышишь, как они выдают свои былые школьные невзгоды за какие-то подвиги неповиновения. Лично я верю таким рассказам, лишь когда в них ощущается призвук боли. Потому что, если неуспеваемость может быть излечима, то раны, нанесенные ею, никогда не затягиваются окончательно. Такое детство не может быть счастливым, и вспоминать о нем тем более не весело. Нечем тут хвастаться. Это все равно как если бы излечившийся астматик начал похваляться, что тысячу раз был на пороге смерти от удушья! Так что выплывший двоечник ни в коем случае не желает, чтобы его жалели, нет, он хочет забыть, забыть всё напрочь — не думать больше об этом позоре. И потом, в глубине души он прекрасно понимает, что мог бы и не выплыть. Ведь, в конце концов, окончательно погибших двоечников — большинство. Я всегда считал, что уцелел просто чудом.

Так что же произошло со мной за эти десять лет?

Как мне удалось выплыть?

Прежде всего, уточним: взрослые и дети, как известно, по-разному воспринимают время. Десять лет в глазах взрослого, исчисляющего свое существование десятилетиями, — ничто. Десять лет — как быстро они пролетают, когда тебе уже полтинник! Это ощущение скоротечности, кстати, обостряет беспокойство матери за будущность сына. Ему через пять лет получать аттестат зрелости, уже, это так скоро! Как сможет мальчик измениться за такой короткий срок? А для мальчика каждый год из этих пяти стоит тысячелетия; для него все будущее укладывается в ближайшие несколько дней. Заводить с ним разговоры о грядущем — все равно что заставлять его мерить бесконечность дециметрами. И глагол «становиться» парализует его именно потому, что в глаголе этом слышится родительское беспокойство и неодобрение. Будущее — самое худшее, что может со мной случиться. Так переводил я для себя слова учителей, когда они утверждали, что из меня ничего не выйдет. Слушая их, я не имел ни малейшего представления о времени, я просто верил им на слово: я навсегда останусь кретином, из меня никогда не получится ничего путного. «Навсегда» и «никогда» — вот единицы, которыми двоечнику предлагает измерять время его уязвленное самолюбие.

Время… Я не знал, что мне понадобится постареть, чтобы научиться воспринимать его течение логарифмически. (Впрочем, логарифмы с их таблицами, функциями, шкалами и изящными кривыми были для меня всегда темным лесом…) Однако, став учителем, я инстинктивно понял, насколько бесполезно потрясать дубинкой будущего перед носом у худших из моих учеников. Всему свое время, и каждый час сегодняшнего дня имеет свою цену, надо только присутствовать в нем, вместе со всеми.

А вот я в детстве в нем отсутствовал. Стоило мне войти в класс, как я оказывался вне времени. Мне представлялось, что вертикально направленный взгляд учителя, подобно лучу, испускаемому летающей тарелкой, вырывает меня с моего места за партой и переносит куда-то. Куда? Да в его голову! В учительскую голову! Это была лаборатория летающей тарелки. Луч переносил меня туда. Там быстренько измеряли степень моей никчемности и глупости, потом посредством другого взгляда меня, словно отработанный материал, вышвыривали обратно, и я скатывался в некий отстойник, не понимая уже ни что мне преподают, ни чего, собственно, от меня ожидают, раз я признан ни на что не годным. Зато такой приговор оправдывал мое ничегонеделанье. Действительно, на кой надрываться, если на самом высоком уровне решено, что ты человек конченый? Как можно видеть, я уже тогда проявлял некоторые способности к казуистике. А сделавшись учителем, стал отмечать подобный склад ума у своих двоечников.

А затем появился он, мой первый спаситель.

Учитель французского.

В третьем классе.

Который разглядел во мне того, кем я был на самом деле, — бесхитростного весельчака-фантазера с суицидальными наклонностями.

Потрясенный, вне всякого сомнения, моей способностью изобретать всё более и более хитроумные оправдания для невыученных уроков и несделанных домашних заданий, он решил освободить меня от написания школьных сочинений, заказав сразу целый роман. Роман, который я должен был сотворить за четверть из расчета по главе в неделю. Сюжет — любой, одна просьба: сдавать готовые части без орфографических ошибок, «чтобы повысить уровень критических замечаний». (Я до сих пор помню эту формулировку, хотя от самого романа в памяти не осталось ничего.) Этот учитель был совсем старик и отдавал нам последние годы своей жизни. Должно быть, в том самом что ни на есть частном заведении на северной окраине Парижа он прирабатывал себе к пенсии. Пожилой, старомодно благовоспитанный господин, он разглядел во мне рассказчика.Он понял, что при всей моей безграмотности вывезти меня может только повествование, это единственный шанс хоть как-то сохранить меня для школьных занятий. Я писал роман с огромным воодушевлением. Я тщательно проверял каждое слово по словарю (с которым с тех пор не расстаюсь) и выдавал свои главы с пунктуальностью профессионала. Думаю, это был очень грустный роман, поскольку я тогда находился под сильным влиянием Томаса Харди, в произведениях которого недоразумения сменяются катастрофами, а катастрофы — непоправимыми трагедиями, что полностью соответствовало моему фатализму: с самого начала ничего не поделаешь — таково было мое мнение.

Не думаю, что в тот год в учебе у меня наблюдались какие-то существенные сдвиги, но впервые за всю мою школьную жизнь учитель признал за мной некий статус; в чьих-то глазах я существовал как ученик, как индивидуум со своей линией жизни, которой он должен следовать, со своим будущим. Естественно, я испытывал безумную благодарность к моему благодетелю, и, хотя старичок держался несколько отстраненно, он стал-таки для меня поверенным тайн, посвященным в круг моего запретного чтения.

«Ну так что же мы читаем в настоящий момент, Пеннаккьони?»

Ибо я читал.

Тогда я еще не догадывался, что это меня и спасет.

В ту пору чтение романов не было, как сегодня, бессмысленным подвигом. Оно считалось пустой тратой времени, вредной для школьных занятий, а потому запрещенной в учебные часы. Отсюда моя тяга к подпольному чтению: я оборачивал романы как школьные учебники, прятал их где только можно, читал по ночам с карманным фонариком, отпрашивался с физкультуры — все шло в ход, лишь бы оказаться один на один с книгой. К этому меня приучил интернат. Мне был нужен мой собственный мир — им стал мир книг. В семье я больше наблюдал, как читают другие: папа — в кресле, под лампой, закинув ногу на ногу, с раскрытым на коленях томиком, попыхивая трубкой и рассеянно поглаживая безымянным пальцем безупречный пробор; Бернар — в нашей с ним комнате, лежа на боку с согнутыми в коленях ногами, подперев правой рукой голову… В этих позах было столько комфорта… В сущности, именно физиология чтения и подтолкнула меня к нему. Может, я и читать-то начал только для того, чтобы попробовать эти позы, а потом и другие. Начав читать, я физически испытал атмосферу счастья, в которой пребываю и поныне. Что я читал? Сказки Андерсена — по причине самоотождествления с Гадким Утенком, а также Александра Дюма — ради всех этих шпаг, лошадей и влюбленных сердец. И еще Сельму Лагерлёф — великолепного «Иёсту Бёрлинга», этого потрясающего, сосланного епископом в глушь пастора-пьяницу, в похождениях которого я неустанно принимал участие вместе с другими жителями усадьбы Экебю. «Войну и мир», подаренную мне Бернаром по случаю перехода в четвертый класс; историю любви Наташи и князя Андрея — при первом знакомстве (что сводило роман к какой-то сотне страниц), наполеоновскую эпопею — при втором, в третьем классе: Аустерлиц, Бородино, пожар Москвы, отступление из России (я нарисовал даже гигантское полотно битвы при Аустерлице, на котором человечки моей тайнописи крушили друг друга), еще двести-триста страниц. Следующий раз я перечитал «Войну и мир» во втором классе из-за Пьера Безухова (еще один Гадкий Утенок, который, однако, понимал гораздо больше, чем можно было подумать) и, наконец, снова, уже полностью, — в выпускном, ради России, Кутузова, Клаузевица, аграрной реформы, ради Толстого. Были еще, конечно, Диккенс — Оливер Твист так нуждался во мне, — Эмили Бронте, чей дух взывал о помощи, Стивенсон, Джек Лондон, Оскар Уайльд и первые встречи с Достоевским, — разумеется, «Игрок» (непонятно почему, но все начинают читать Достоевского с «Игрока»). Так вот я и читал — то, что находил в семейной библиотеке. Ну и, само собой, были «Тентен», и «Спиру», и «Следопыты», и гремевший в то время «Боб Моран» [21].

вернуться

21

Речь идет о популярных в 1950-е годы комиксах.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: