И еще пара слов напоследок, чтобы успокоить тебя окончательно: сходи на почту, открой дверь своей мэрии, спустись в метро, зайди в музей или в отдел социального страхования, и вот увидишь, увидишь: в окошках там будут сидеть мать, отец, старший брат или сестра этих подростков с жутким языком. Или сделай как я: заболей и очнись в больнице, и ты узнаешь родную речь молодого санитара, везущего тебя на каталке в операционную: «Не бзди, братан, все путем, бушь как новенький!»
Самое интересное, что в окраинных школах, куда меня приглашают учител я, один из первых вопросов, который я слышу от учеников, касается грубости моего языка. Почему в моих романах столько грубых слов? (Да-да, дружище, подростки, которые тебя так пугают, обеспокоены тем же самым, что и ты: почему в языке столько грубости?) Конечно, они задают мне этот вопрос отчасти из желания угодить учителю, отчасти для того, чтобы поставить меня в неловкое положение, но еще и потому, что слово в их глазах становится грубым, только когда оно написано. Они «рвут жопу» на экзамене, они занимаются «херней» на уроках, после каждого слова добавляют «бля», но увидеть «бля», «херня» и «жопа» написанными черным по белому в книге, когда их место на стенке в сортире, — это нечто!..
Впрочем, именно тут в моем разговоре со школьниками обычно и возникает тема французского языка: начинаясь с непристойных и просторечных слов в моих романах, беседа переходит на арго — альтернативный язык, тайный, условный, на его бранные и ласкательные словечки (ведь арготизмы больше общеупотребительных слов выражают тонкости эмоциональной окраски, тона; им просто нет равных в гибкости перехода от оскорбления к ласке). Мы говорим о древних корнях арго во Франции — стране, на протяжении нескольких веков трудившейся над созданием единого языка, — о его разнообразии: криминальное арго, местное, профессиональное, арго разных социальных слоев, разных сообществ, о его ассимиляции общеупотребительным языком и о роли, которую литература — от Вийона [43]до наших дней — играет в этом медленном усвоении (отсюда и присутствие арготизмов в моих романах)… И так, слово за слово, мы заговариваем об истории слов: «Ведь у слов тоже есть своя история, они не выпадают у нас изо рта, как яйца из курицы! Слова развиваются, их жизнь так же непредсказуема, как и наша. Иногда в своем развитии слова становятся частью арго. Возьмите, например, бедную буренку, такую мирную, которая пасется себе на лужку. Почему-то именно коровой на протяжении веков обзывали презираемых людей: в семнадцатом веке — проститутку, в конце девятнадцатого — полицейского, а сегодня — негодяев, совершающих разные мерзости! И смотрите, такая скромная корова породила наречие, которое обозначает крайнюю меру проявления действия или признака [44]».
Во время одного из таких разговоров учительница обратилась к ученикам с вопросом:
— Может кто-нибудь привести пример общеупотребительного слова, ставшего частью вашего жаргона?
— …
— Ну же! Слово, которое вы произносите по сто раз на дню, когда хотите поиздеваться над кем-нибудь.
— …
— …
— «Буффон», мадам? Это «буффон»?
— Ну, допустим, «буффон».
«Буффон» — я впервые услышал это слово в начале девяностых годов, когда, войдя однажды утром в класс, обнаружил там двух задиристых петушков, воинственно наскакивавших друг на друга и готовых того и гляди пустить в ход кулаки. «Он обозвал меня буффоном, мсье!»
Слово, история которого начинается в Италии тринадцатого века, где так называли придворных шутов, прогремело в то утро как синоним «жалкой твари». Прошло пятнадцать лет, и сегодня это ругательство для учеников этого класса, как и для ребят из «Увертки» и вообще для молодежи их среды и их поколения, обозначает всех тех, кто не посвящен в их условный язык, иначе говоря, тех, кого во времена молодости моей мамы (которая, кстати сказать, была одной из них) называли «буржуа» («В сущности, он настоящий буржуа»).
«Буржуа»… Сколько раз оно меняло окраску, это слово! От презрения аристократа до возмущения пролетария, не говоря уже о ярости романтически настроенной молодежи, анафеме со стороны сюрреалистов, безоговорочном осуждении марксистов-ленинцев и презрении художников всех мастей — история до такой степени нашпиговала его всякими уничижительными смыслами, что ни один ребенок из буржуазной семьи не может открыто признаться в своей принадлежности к «буржуа», не испытывая при этом смутного чувства онтологического стыда.
Буржуа боится бедняка, бедняк презирает буржуа. Вчера «чернокурточники» моей юности наводили страх на «буржуа», потом явилась шпана моей молодости и стала терроризировать «буржей», сегодня мальчишки с окраин пугают «буффонов». Впрочем, как вчерашний буржуа не имел случая повстречать на своем пути «чернокурточника», так и сегодняшнему «буффону» негде пересечься с этими подростками, обреченными прозябать на далеких лестничных клетках.
Интересно, скольких мальчишек из предместий лично знал наш ведущий, напуганный подростками из «Увертки»? Сможет ли он пересчитать их по пальцам хотя бы одной руки? Неважно, ему достаточно было услышать их в фильме, послушать полминуты их музыку по радио, увидеть несколько машин, подожженных во время беспорядков на окраинах, и вот он уже охвачен священным ужасом и клеймит их как армию бездельников, которая покончит с нашей цивилизацией.
V. МАКСИМИЛИАН,
ИЛИ ИДЕАЛЬНЫЙ ВИНОВНИК
Учителя забивают нам голову всякой дурью, мсье!
Бельвиль [45], улица Жюльена Лакруа, зимний вечер, уже стемнело. Я возвращаюсь домой — в зубах трубка, в руке сумка с продуктами, — мечтаю себе о чем-то, как вдруг какой-то подпирающий стену тип останавливает меня, вытянув руку, будто шлагбаум на автостоянке. Ёкнуло сердце.
— Огонька-то дай!
Вот так, ни малейшего уважения к разделяющим нас четырем десяткам лет. Длинный парень лет восемнадцати — двадцати, чернокожий, плотный, нарочито спокойный, уверенный в собственных мускулах и правоте: ему нужен огонь, и он его получит, вот и всё. Точка.
Я ставлю на землю сумку, достаю зажигалку и подношу огонек к его сигарете. Он опускает голову, втягивает щёки, вдыхая дым, и в первый раз смотрит на меня поверх пламенеющего кончика. И тут — разительная перемена в поведении. Глаза его становятся круглыми, он опускает руку, вынимает сигарету изо рта и лепечет:
— Ой, простите, мсье… — Молчит в нерешительности. — Вы, случайно, не?.. Вы пишете… Вы ведь писатель, правда?
Я мог бы подумать с легким трепетом удовольствия: «Вот он, читатель!», однако старый инстинкт подсказывает мне другое: «Ага, школьник! Учитель задал ему что-то по моему „Малоссену“. Сейчас начнет просить о помощи».
— Да, я пишу книги. А что?
Так оно и есть.
— Да вот, нам учительница велела прочитать эту, как ее… «Фея…», «Фея…»…
Ладно, он хотя бы знает, что в названии есть слово «фея».
— Там еще про Бельвиль, про старушек и…
— «Фея Карабина», да. И что же?
И тут он превращается в застенчивого малыша и, ломая пальцы, задает наконец решающий вопрос:
— Нам задали разбор текста. Вы мне не поможете? Может, подскажете чего-нибудь, пару слов?
Я поднимаю с земли сумку с продуктами.
— Ты обратил внимание, как попросил у меня огня?
Замешательство.
— Ты хотел меня напугать?
Протест:
— Нет, мсье, клянусь мамой!
— Не стоит подвергать твою маму такой опасности. Ты хотел меня напугать. (О том, что ему это почти удалось, я благоразумно умалчиваю.) И не меня первого. Сколько человек ты уже остановил таким образом сегодня?
— …
— Только вот меня ты узнал и теперь просишь помочь. А что же бывает с теми, чьих книг ты не изучаешь в школе? Что делают эти люди, когда ты преграждаешь им дорогу? Они пугаются, а ты радуешься?
43
Вийон, Франсуа(1431 или 1432 — после 1463, но не позднее 1491) — последний и величайший из поэтов французского Средневековья.
44
Действительно, кроме существительного vache (букв.корова), употребляющегося в качестве ругательства, во французском языке имеется существительное vacherie, обозначающее действие, совершенное vache (которому соответствует русское „свинство“), а также наречие vachement, соответствующее русскому „чертовски“.
45
Бельвиль— квартал в 20-м округе Парижа, населенный в основном выходцами из бывших французских колоний.