На следующий день после этой встречи, уже в Париже, я спускался с холмов 20-го округа к своему офису, и тут мне пришла в голову мысль. Я решил оценить каждого из встречающихся мне школьников, методично высчитывая, сколько они стоят: кроссовки — 100 евро, джинсы — 110 евро, куртка — 120 евро, рюкзак — 80 евро, плеер (убийственная аудиопрогулка в 90 децибел), многофункциональный мобильный телефон — 90 евро, не считая того, что лежит в ранце, скажем — беру по дешевке — 50 евро оптом, и всё это катится на сверкающих новеньких роликах за 150 евро пара. Итого: каждый школьник стоит 880 евро, то есть 5764 франка, что равно 576400 франкам моего детства. В последующие дни я проверил эти подсчеты, сравнивая их по дороге на работу и домой с ценниками, выставленными в витринах встречавшихся мне магазинов. Все сводилось приблизительно к полумиллиону старых франков. Каждый из этих ребят стоил полмиллиона франков моего детства! Это в среднем для ребенка из среднего класса, имеющего родителей со средними доходами, в сегодняшнем Париже. Цена парижского школьника, одетого с иголочки, скажем после рождественских каникул, в обществе, которое рассматривает молодежь прежде всего как клиентуру, рынок сбыта, мишень.
Итак, дети — клиенты, со средствами или без, в больших городах или в предместьях, все они засасываются в один и тот же водоворот потребления, словно в гигантский вселенский пылесос желаний, бедные и богатые, большие и маленькие, мальчики и девочки, вперемешку смываются единым бурлящим желанием — потреблять! Что означает менять товары, желать все время нового, нового, нового, не просто нового — это должен быть последний крик! И обязательно — фирм а! И чтобы все знали! Если бы торговые марки были медалями, мальчишки и девчонки с наших улиц звенели бы, как опереточные генералы. Самые серьезные теле- и радиопередачи направо и налево кричат, что речь идет об их личности. Вот и недавно, в первый день учебного года, великая жрица маркетинга проникновенным тоном любящей бабушки вещала утром по радио, что школа должна открыться навстречу рекламе, являющей собой лишь один из видов информации, которая, в свою очередь, служит источником образования. Что и требовалось доказать. Я навострил ухо. Что это за сказки, мадам Маркетинг, вы там рассказываете своим хорошо поставленным бабушкиным голосом? Рекламу — в один мешок с науками, искусством, литературой! Бабуля, вы это серьезно? Да, серьезно. Она была серьезна донельзя, шельма. Дьявольски серьезна. Ибо вещала не от своего имени, а от имени жизни — такой, какая она есть!И тут я увидел жизнь глазами мадам Маркетинг: этакий гигантский гипермаркет, без стен, без пределов, без границ, созданный единственно ради потребления! И идеальную школу — глазами той же Бабули: неисчерпаемые залежи потребителей, прожорливость которых возрастает день ото дня! И задачу преподавателей: подготовить школьников к наилучшему манипулированию тележкой, которую им предстоит толкать по бесконечным рядам этого гипермаркета! «Хватит отгораживать их от общества потребления! — чеканила Бабуля. — Они должны выйти из школьного гетто хорошо информированными!» «Школьное гетто» — так Бабуля называет Школу! И «информация» — вот к чему она сводит образование. Ты слышишь, дядя Жюль? Оказывается, ты спасал ребятишек от семейной косности, вытаскивал из непроходимых дебрей невежества для того, чтобы засадить в школьное гетто, скажи на милость! А вы, моя дорогая виолончелистка из Блан-Мениля, известно вам, что, пробуждая у ваших учеников интерес к литературе, а не к рекламе, вы, оказывается, вели себя как слепой надсмотрщик в школьном гетто? Эй, учителя! Когда наконец вы прислушаетесь к словам Бабули? Когда поймете вашей тупой башкой, что мир надо не познавать, а потреблять? Что ваши ученики должны читать не «Мысли» Паскаля, не «Рассуждения о методе», не «Критику чистого разума», не Спинозу, не Сартра, а «Большой каталог всего самого лучшего, что производится в жизни — такой, какая она есть»? Ага, Бабуленька, сколько ни переодевайся, ни прячься за красивыми словами, все равно я узнал тебя: на самом деле ты Серый Волк, Зубами Щелк! Разинув пасть, ты сидишь в засаде перед школой, прикрываясь завораживающими рассуждениями, и только и ждешь, как бы слопать этих Красных Шапочек, этих маленьких потребителей, и в первую очередь, конечно же, Максимилиана, потому что он защищен от тебя меньше остальных. Ах, какая она вкусная, эта его головенка, нафаршированная желаниями! И как стараются, как выбиваются из сил учителя, чтобы вытащить ее у тебя из пасти! Бедняги, куда им с их-то возможностями — два часа того, три часа сего — против твоей тяжелой рекламной артиллерии? Да-да, Бабуленька: раскрыв пасть, в засаде перед школой — и ведь получается! С середины семидесятых идут дела, всё лучше и лучше! Сегодня ты лопаешь уже детей тех, кого пожирала вчера! Вчера — моих учеников, сегодня — их потомство. Целые семьи, принимающие свои прихоти за насущные потребности, барахтаются в жуткой жиже твоего хорошо аргументированного пищеварения! И все, от мала до велика, пребывают в одном и том же состоянии детства с его неуемными желаниями. «Еще! Еще!» — кричат из глубины твоего желудка эти уже употребленные тобой потребители, дети и их родители, все вперемешку. Еще! Еще! И, разумеется, громче всех кричит Максимилиан.
Я покидал этих ребят из лионского предместья с чувством горечи. Их бросили в городской пустыне. Невидимая школа, затерянная где-то в лабиринте складов и пакгаузов. Да и сам городок немногим веселее… В ближайшем обозрении ни кафе, ни кинотеатра, ничего живого, ничего, на чем можно остановить взгляд, кроме гигантских рекламных щитов, расхваливающих недоступные для них вещи… Как тут упрекнешь их в этом бесконечном выпендреже, в этом стремлении слепить свою внешность по образу себе подобных? Легко высмеять это желание быть увиденными — это у них-то, которых так глубоко запрятали от мира и которые так мало видят в жизни! Что им предлагают, кроме искушения жить внешностью,им, которым на роду написана безработица и которые в большинстве своем, в силу известных превратностей истории, не имеют ни своего прошлого, ни своей географии? Чем они могут потешить себя — в смысле отдохнуть, восстановить силы, — как не этими играми с внешностью? Ибо, по Бабушке Маркетинг, это и есть специфика рекламы: давать молодежи внешность, удовлетворять постоянную жажду «выглядеть»… Господи боже ты мой! Вот ведь какая соперница для бедных учителей, эта торговка готовыми образами!
В поезде, увозящем меня из Лиона, мне приходит в голову, что я еду сейчас не только к себе домой: я возвращаюсь в самую сердцевину моей истории, я собираюсь укрыться в самом центре моей географии. Перешагнув порог, я окажусь там, где задолго до своего рождения уже был самим собой: каждая вещица, каждая книга из моей библиотеки удостоверяют мою многовековую личность… При таких условиях не слишком трудно устоять перед искушением внешностью.
О чем мы и беседуем вечером с Минной.
«Не стоит недооценивать этих ребят, — говорит она мне, — надо учитывать их энергию! И их здравый смысл — когда они выйдут из переходного возраста. Многие очень даже неплохо выпутываются».
И она принимается перечислять мне наших друзей и знакомых, которые выпутались. Среди них, конечно же, Али, который мог очень плохо кончить, но который сегодня находится в самом центре проблемы, занимаясь спасением ребят, наиболее подверженных опасности. А коль скоро все они оказались жертвами внешности, то есть образа, то именно при помощи образов Али и решил их спасти. Он вооружает их камерами и учит снимать фильмы об их детстве — таком, какое оно есть на самом деле, а не каким выглядит.
Из разговора с Али.
«Это всё ребята, у которых проблемы с учебой, — объясняет он мне. — Чаще всего они растут без отца, у многих сложности с полицией, они не желают ничего слышать о взрослых, их определяют в такие промежуточные классы, вроде твоих „особых“, которые были в семидесятые, как я думаю. Я беру вожаков, пятнадцати-шестнадцатилетних главарей, временно изолирую их от их групп, потому что именно группа их и губит всегда, она мешает им становиться самими собой, сую им в руки камеру и поручаю взять интервью у кого-нибудь из приятелей, на их выбор. Они берут это интервью в уголке, вдали от посторонних глаз, потом приходят ко мне, и мы просматриваем фильм уже вместе, всей группой. Всегда одно и то же: интервьюируемый выламывается перед камерой, а тот, кто снимает, включается в игру. Оба выпендриваются как могут, особенно это заметно по их интонациям, строят из себя нечто, а при их-то убогом словарном запасе им только и остается, что брать голосом, вот они и орут во всю глотку (маленький, я сам был такой), дуют щеки, обращаются как бы к своей группе, как будто их группа — единственный возможный зритель, ну а их приятели во время просмотра покатываются со смеху. Я прокручиваю фильм еще раз, потом третий, четвертый. Смех слышится все реже и реже, становится все более неуверенным. Репортер и интервьюируемый чувствуют: возникает нечто странное, чего им никак не определить. На пятый или шестой раз между ними и зрителями появляется уже настоящая неловкость. На седьмой или восьмой (честно, мне приходилось прокручивать один и тот же фильм до девяти раз!) они понимают без моей подсказки, что это такое проступает на поверхности фильма: выпендреж, нелепая бравада, фальшь, обычная их комедия, все эти привычные ужимки и прыжки — и что это вовсе не интересно, что все это — ерунда, ничего общего с реальной жизнью. И вот когда они достигают этой степени прозрения, я прекращаю просмотр и отправляю их назад, переделывать все заново, ничего при этом не объясняя. И на сей раз они приносят кое-что посерьезнее, нечто имеющее отношение к их реальной жизни: они представляются, называют имя, фамилию, рассказывают о своей семье, о школьных делах, бывает, что они умолкают на время, подыскивая слова, видно, как они задумываются — и тот, кто отвечает, и тот, кто задает вопросы, — и так, мало-помалу, мы видим, как эти подростки становятся сами собой, это уже не „молодежь“, пугающая людей ради развлечения, они снова становятся мальчишками и девчонками своих лет, пятнадцати- или шестнадцатилетними, внешность отступает перед возрастом, который выходит на первый план, шмотки, каскетки становятся чем-то вторичным, жестикуляция смягчается, тот, кто снимает фильм, инстинктивно сужает кадр, меняет фокус, приближая лицо, которое приобретает особое значение; можно сказать, что интервьюер слушает лицоинтервьюируемого, и на этом лице проявляется попытка понять другого, как будто они впервые смотрят друг на друга, видя себя такими, какие они есть, со всей их сложностью».