Естественно, это благодеяние будет иметь лишь временное действие, за порогом школы луковица снова станет сама собой, и завтра придется все начинать сначала. Но это и есть преподавание: повторять каждый раз снова и снова, пока не отпадет сама потребность в преподавателе. И если нам не удастся на нашем уроке определить им место в настоящем изъявительного наклонения, если мы не сумеем привить мальчикам и девочкам — привить в ботаническом смысле слова — наше умение жить в этом времени, они так и будут всю жизнь трястись на ухабах постоянной неудовлетворенности собой. Конечно, мы будем не единственными, кто оставил рытвины на их пути и не сумел их вовремя заделать, но всё же эти будущие мужчины и женщины проведут здесь, лицом к лицу с нами год, а может, даже и несколько лет своей юности. А это совсем не шутки — загубленный школьный год, это целая вечность в стеклянной банке.
Надо было бы придумать особое время для обучения. Например, настоящее время «воплотительного наклонения». Вот я здесь, в классе, и вот я наконец понимаю! Есть! Мой мозг передает идею всему телу — она воплощается.
Когда же все не так, когда я ничего не могу понять, я расслаиваюсь на глазах, распадаюсь в этом времени, которое никак не проходит, обращаюсь в прах, малейшее дуновение рассеивает меня без остатка.
Вот только для того, чтобы их знание получило шанс воплотиться в настоящем времени на уроке, надо перестать попрекать их прошлым и пугать будущим.
А кстати, что же все-таки выходит из тех, из кого «что-то вышло»?
Ф. умер через несколько месяцев после ухода на пенсию. Ж. выбросился из окна накануне такого же события. Г. впал в депрессию. Еще один только-только от нее избавляется. Врач Ж.-Ф. считает, что болезнь Альцгеймера началась у него как раз в первый его пенсионный год. То же говорят и про П.-Б. Бедняга Л. выплакала все глаза, после того как ее уволили из информационного отдела, где она, видимо, собиралась пожизненно заниматься самыми злободневными проблемами. А еще я все время вспоминаю сапожника из П., который умер от того, что так и не смог найти себе преемника. «Что же, моя жизнь ничего не стоит?» — твердил он. Никто не пожелал выкупить смысл его жизни. «Все впустую?» И он умер от горя.
А вот дипломат; он уже полгода как на пенсии и больше всего боится оставаться наедине с самим собой. Ищет, чем бы заняться. Советник индустриальной группы по международным вопросам? Консультант в области того-то или сего-то? А вот этот и вообще был премьер-министром. Он мечтал об этом тридцать лет, с самого первого своего успеха на выборах. Жена его всячески в этом поддерживала. Это политический наемник, он всегда знал, что почетная должность в таком-то правительстве временна по определению. И опасна. Он знал, что при первом удобном случае станет посмешищем для прессы, отличной мишенью, в том числе и для своих, главным козлом отпущения. Знал он, конечно, и шутку, которую Клемансо [16]отпустил в 1917 году в адрес главы своего кабинета: «Когда я пукаю, он воняет». (Да, политикам свойственно такое изящество выражений. И чем скрупулезнее им приходится взвешивать каждое слово, выступая на публике, тем крепче выражаются они среди «своих».) Итак, он становится премьер-министром. Он подписывает рискованный договор с ограниченным сроком действия. Это закаляет и его, и его жену. Конечно же, премьер-министр, в течение нескольких лет. Несколько лет проходят. Как и ожидалось, он вылетает. Теряет должность. Близкие отмечают, что он сильно переживает по этому поводу: «Он боится за свое будущее». Да так, что последовавшая за этим депрессия чуть не доводит его до самоубийства.
Вот оно, пагубное влияние той социальной роли, ради которой нас учили и воспитывали, которую мы играли «всю жизнь», а на самом деле — половину отпущенного нам на жизнь времени. Отнимите у нас эту роль, и мы уже даже не актеры.
Эти драматические развязки чреваты смятением, сравнимым, на мой взгляд, с муками подростка, который, считая, что у него нет никакого будущего, испытывает боль от самой необходимости жить. Становясь самими собой, мы часто становимся ничем. До такой степени, что иногда нам случается убивать себя. И это выдает, по меньшей мере, пробел в нашем воспитании.
Пришел год, когда я стал особо недоволен собой. Мне было очень плохо от того, что я такой, какой я есть. И я совсем не хотел становиться чем-то. Окно моей комнаты выходило на утесы Ля-Год и Сен-Жанне, отвесные скалы наших Южных Альп, которые, как говорят, не раз прекращали муки отвергнутых влюбленных. Однажды утром, когда я присматривался к этим камням с несколько преувеличенным вниманием, в дверь моей комнаты постучали. То был отец. Приоткрыв дверь, он просунул голову в комнату: «Да, Даниэль, совсем забыл тебе сказать: самоубийство — неблагоразумный шаг».
Однако вернемся к началу. Потрясенная совершенным мной хищением семейных средств, мама отправилась за советом к директору моего коллежа, добродушному и проницательному господину, украшенному большим симпатичным носом (в школе его прозвали Чижом). Посчитав, что я скорее жалок и напуган, чем опасен, Чиж прописал мне уединение и свежий воздух. Пребывание в горах пойдет мне на пользу. Горный интернат — да, это выход, я наберусь там сил и приобрету навыки жизни в коллективе. Не беспокойтесь, сударыня, ваш сын не Арсен Люпен [17], а всего лишь маленький фантазер, и мы просто обязаны вернуть ему чувство реальности. За этим последовали два года в интернате, пятый и четвертый класс, в течение которых я виделся с семьей лишь на Рождество, Пасху и в летние каникулы. Потом я буду учиться в обычных интернатах, где учеников отпускают домой на выходные.
Вопрос, был ли я «счастлив» в этом интернате, довольно вторичен. Скажем так: жизнь для меня была там гораздо более сносна, чем существование в обычной школе.
Современные родители воспринимают интернат как какую-то каторгу, а потому им трудно объяснить его преимущества. Для них отправить ребенка в интернат — все равно что от него отказаться. Стоит лишь заикнуться о том, что их дитяти неплохо бы провести годик в интернате, как тебя сразу начинают считать чудовищем и ретроградом, готовым засадить всех двоечников в тюрьму. Тут уже бесполезно объяснять, что я сам пережил это, — сразу приводится аргумент из другой эпохи: «Да, конечно, но в те времена с детьми вообще жестоко обращались!»
Сегодня, с изобретением родительской любви, любой разговор об интернате под запретом, им только пугают, а это значит, что его не рассматривают как выход из положения.
И все же…
Нет, я не собираюсь тут расхваливать интернаты.
Нет.
Попробуем просто описать обычный кошмар ученика обычной школы, завалившего учебу.
Какого именно ученика? Ну, например, одного из тех, о ком ведут со мной беседы телефонные мамаши, кого они ни за что в жизни не отправили бы в интернат. Возьмем лучший вариант: хороший мальчик, любимец семьи; он никому не желает зла, но поскольку вообще ничего больше не понимает, то лишь носит домой полные отчаяния замечания вконец обессилевших учителей: «Не работает», «Ничего не сделал, ничего не сдал», «В свободном падении» или еще короче: «Что сказать?» (когда я пишу эти строки, этот автограф и еще несколько других лежат передо мной).
Давайте проследим за нашим бедолагой в течение одного учебного дня. Как ни странно, сегодня он не опоздал — слишком настойчиво в последнее время призывали его к порядку записи учителей в дневнике, — но ранец его почти пуст: он снова забыл дома учебники, тетради, прочие материалы. (Учитель музыки оставит в его полугодовом табеле миленькую запись: «Забывал флейту».)
Домашние задания, конечно же, не сделаны. А ведь первый урок — математика, и упражнения по математике — среди несделанных. Тут может быть одно из трех: он не сделал упражнения, потому что либо был занят чем-то другим (шлялся с приятелями, рубился на компе, закрывшись у себя в комнате), либо, в прострации рухнув на кровать, провалялся в полном забвении чувств под завывания музыки, бушевавшей у него в голове, либо — и это наиболее оптимистичное из предположений — он все же час или два отважно пытался сделать упражнения, но у него ничего не вышло.