Перейдем теперь к самому повествованию. Излагает в нем события своей жизни какая-то женщина; мы не знаем, кто она такая. Перед нами «Жизнь Марианны» — так эта дама называет себя в начале повествования; затем она титулует себя графиней; рассказ обращен к одной из ее подруг, имя коей не указано,— вот и все.
Когда я вам рассказала кое-какие случаи из своей жизни, я не ожидала, дорогой друг мой, что вы станете просить меня рассказать ее вам всю целиком, сделать из этого книгу и напечатать ее. Правда, жизнь моя довольно необычна, но я все испорчу, если стану ее описывать,— ведь где мне, скажите на милость, взять хороший слог?
Правда, в свете находили, что я неглупа, но мне думается, дорогая, что ум мой из тех, которые хороши только в разговоре и совсем не пригодны для сочинительства.
С нами, хорошенькими женщинами — а я была недурна собой,— дело обстоит так, что ежели у нас есть немножко ума, то мы становимся в глазах собеседников первостатейными умницами; мужчины превозносят каждое наше слово; слушая наши речи, они любуются нами, а что красиво, то мило.
Я знала одну красивую женщину, всех очаровывавшую, никто на свете не умел так изъясняться, как она; такая собеседница казалась олицетворением живости и остроумия: знатоки были вне себя от восторга. Но вот она заболела оспой и, хотя выздоровела, стала рябой; и когда бедняжка вновь появилась в свете, ее уже сочли там несносной болтуньей. Вот видите, как ей прежде придавало ума хорошенькое личико! Быть может, и мне красота придавала его в те времена, когда меня называли умнейшею особой. Помню, какие в ту пору были у меня глаза. Думается, они больше блистали умом, нежели я сама.
Сколько раз я ловила себя в разговоре на таких нелепостях, которые дурнушке не простились бы! Не сопровождай их игра лукавого личика, меня не стали бы осыпать комплиментами, как это бывало; и если бы оспа, обезобразив меня, открыла бы истинную ценность моих речей, они, сказать по правде, потеряли бы очень много.
Не больше месяца тому назад, например, вы мне напомнили некий день (с тех пор прошло двенадцать лет), когда в застольной беседе все так восхищались моей живостью,— и что ж! — скажу по совести, я была просто легкомысленна. Поверите ли, иной раз я нарочно болтала всякий вздор, желая посмотреть, до какого предела доходит простодушие мужчин в отношении нас, женщин. Все мне удавалось превосходно, я уверяю вас, что в устах некрасивой особы мои сумасбродные речи показались бы достойными обитателей сумасшедшего дома: и, может быть, только моя привлекательность придавала особую прелесть самым удачным моим шуткам. Ныне, когда моя красота увяла, во мне, как я вижу, не находят особого ума, а между тем я теперь более довольна собою, чем прежде. Но раз вы желаете, чтобы я написала историю моей жизни, раз вы просите меня сделать это во имя нашей дружбы, я должна исполнить ваше желание; лучше уж мне наскучить вам, чем отказать в вашей просьбе.
Кстати, я только что говорила о хорошем слоге, а ведь я не знаю, что это такое. Как его добиваются? Все ли книги написаны хорошим слогом ? Почему мне они чаще всего не нравятся? Вы считаете сносным слог моих писем к вам? Так я буду писать точно так же.
Не забудьте своего обещания не говорить никому, кто я такая; я хочу, чтобы это было известно только вам одной.
Пятнадцать лет тому назад я еще не знала, благородного ли я происхождения или нет и являюсь ли я незаконнорожденной или законным отпрыском. Такое начало, пожалуй, пристало роману, однако ж я рассказываю совсем не роман, я говорю правду, которую узнала от тех, кто меня воспитал.
Однажды на почтовую карету, следовавшую в Бордо, напали дорогою грабители; двое мужчин, ехавших в ней, решили сопротивляться и ранили одного их нападавших, но были затем убиты вместе с тремя остальными седоками. Поплатились жизнью также кучер и форейтор, и в карете остались только каноник из Санса и я, которой было тогда самое большее два-три года. Каноник убежал, а я, лежа на откинутой дверце, издавала неистовые вопли, задыхаясь под телом женщины, которая, будучи раненой, все же пыталась бежать и, упав на дверцу, умерла, придавив меня собою. Лошади стояли, не шелохнувшись, и я добрых четверть часа оставалась в таком положении, не переставая кричать и не в силах высвободиться.
Заметьте, что среди убитых было две женщины: одна, красивая, лет двадцати, а другая — лет сорока; первая великолепно одетая, а вторая — в такой одежде, какую носят горничные.
Если одна из этих женщин была моей матерью, то, по всей видимости, ею являлась молодая и лучше одетая, поскольку, говорят, я на нее немного походила,— по крайней мере, так уверяли те, кто видел ее мертвой и видел также и меня, а они заметили к тому же, что я была одета слишком изящно для дочери служанки.
Я забыла вам сказать, что лакей одного из кавалеров, ехавших в карете, раненный, бросился бежать через поле и, ослабев, упал у околицы ближайшей деревни, где он и умер, не сказав, у кого он служил; все, чего могли добиться от него перед тем, как он испустил дыхание,— что его хозяин и хозяйка убиты, но это ничего не раскрыло.
Пока я кричала, придавленная трупом более молодой из двух женщин, мимо проехали в дилижансе пять или шесть офицеров; увидев, что возле неподвижно стоявшей кареты распростерты на земле несколько мертвых тел, услышав раздававшийся в карете плач ребенка, они остановились, ошеломленные столь ужасным зрелищем, а может быть, прикованные любопытством, которое нередко вызывает у нас что-либо страшное, или желанием узнать, отчего плачет ребенок, и оказать ему помощь. Они заглянули в карету, увидели там еще одного убитого мужчину и мертвую женщину, упавшую на откинутую дверцу, где, судя по моим крикам, была и я.
Один из проезжих, как говорили впоследствии, настаивал на том, чтобы ехать дальше, но другой, взволнованный чувством сострадания ко мне, остановил спутников и, первым выйдя из дилижанса, отворил дверцу кареты; другие последовали за ним. Новое и ужасное зрелище поразило их: одной стороной лица мертвая придавила мое детское личико и залила его своей кровью. Оттолкнув убитую, они извлекли меня, всю окровавленную, из-под трупа.
После этого нужно было решить, что ж делать со мной, куда девать меня; завидев вдали маленькую деревушку, путники решили доставить туда ребенка, и лакей понес меня на руках, закутав в плащ.
Мои спасители намеревались препоручить меня приходскому священнику, для того чтобы он нашел кого-нибудь, кто согласится взять на себя заботу обо мне; но священник, к которому их проводили гурьбой все обитатели деревни, отсутствовал — он поехал навестить одного из своих собратьев; дома была только его сестра, девица весьма благочестивая, которая почувствовала ко мне такую жалость, что согласилась оставить меня у себя, пока ее брат не примет какого-либо решения; тут же был составлен протокол, излагавший все обстоятельства, о коих я вам рассказала, и написан он был каким-то представителем судебного надзора.
Затем каждый из моих провожатых великодушно оставил для меня кое-какие деньги, их сложили в кошелек и передали сестре священника, после чего все уехали.
Все, что рассказано здесь, я узнала от сестры священника.
Я уверена, что вы трепетали, читая про эти события; действительно, нельзя, вступая в жизнь, испытать более страшные и более удивительные бедствия. По счастью, когда они постигли меня, я их не сознавала; ведь в двухлетнем возрасте дитя не имеет сознания.
Не могу вам сказать, что сталось с каретой и что сделали с убитыми путешественниками; это меня не заботит.
Нескольких грабителей через три-четыре дня схватили, но, в довершение всех бед, в карманах тех лиц, коих они убили, не обнаружили ничего, что могло бы установить мое происхождение. Тщетно просматривали реестр на почтовой станции, исписанный именами путешественников,— это ничему не помогло: из реестра получили сведения обо всех проезжих, за исключением двух лиц — дамы и кавалера, их фамилия, похожая на иностранную, ничего не открыла, да, может быть, они и не назвались настоящим своим именем. Установлено было лишь то, что они взяли пять мест: три для себя и для маленькой девочки и два для лакея и для горничной, которые тоже были убиты.