Ничего этого я, конечно, тогда не знала и не стану, да и не могу заниматься здесь анализом нашей истории. Расскажу о Москве времени нэпа такой, какой ее воспринимало сознание ребенка.

Я помню Москву главным образом зимней, ведь ранней весной мы уезжали куда-нибудь в деревню, а возвращались осенью. Я уже говорила о том, как она была хороша. Не знаю, чистили ли на улицах снег. Дворники были — в белых фартуках с металлическими бляхами на груди — значит, наверное, чистили. А вот теплотрасс не было, поэтому не было и нынешней непролазной грязи, которая то тает, то обледеневает. Москва была белая, засыпанная пушистым снегом. Снег звонко хрустел под ногами, мы бегали по нему, катались, кувыркались, носились бульварами, чудными переулками старой Москвы. Одной из любимых игр было заблудиться, а потом, обязательно никого не спрашивая, найти дорогу домой.

Что же касается весны, то, по-моему, атмосферу весенней Москвы прекрасно передал Тютчев:

Весна. Растворяется первая рама.
И в комнату шум ворвался.
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса.

Это так точно, что и прибавить нечего. А осенью, когда первую раму вставляли обратно, наступала какая-то особая зимняя тишина. Сейчас нет ни того, ни другого.

Сегодня, вспоминая отдельные картины тогдашней жизни, могу сказать, что нэп нисколько не походил на те реформы, которые сегодня идут в России начиная с конца 80-х годов. Суть нэпа была в том, что решили поставить на ноги страну, которую сами разрушили руками людей, привыкших работать. Дали возможность развернуться энергичным предпринимателям, а потом всех их уморили в ГУЛАГе.

Я же, девочка, видела и запомнила отдельные картинки тех времен.

В самом начале Петровского пассажа стоял длинный стол. За ним — картинный малоросс, иначе его не назовешь. Это был именно человек из Малой России, основной, чистой, той России, которую крестил Владимир. Он был крупный, красивый, с длинными висячими усами, в меховой шапке набекрень и, конечно, в том самом малороссийском костюме. И торговал он замечательными сладостями, вкус которых я до сих пор помню. Там были и маковники, и заливные орехи, и еще невесть что. Все это делала его семья. Над столом красовалась от руки написанная вывеска «Ось Тарас з Киева». Я считала, что это его так зовут — Ось Тарас. Родители нарочно меня не поправляли, и, когда я просила: «Ну пойдем к Ось Тарасу», их это ужасно смешило. В 49-м году, когда я уже имела возможность получать в лагере краски и кисти для работы, папа познакомился с продавщицей из магазина художественных принадлежностей, что на Пушкинской улице (теперь снова Большая Дмитровка). Продавщица, которая особенно заботливо подбирала для папы краски и кисти, зная, куда они пойдут, оказалась дочерью того самого Ось Тараса.

А еще я застала крохи того, что было нормальным и приличным для барышень и дам до революции. Мне уже лет пятнадцать. В Салтыковском переулке жила модистка Елтовская, которая делала головные уборы. И мне три таких шляпы достались, прежде чем все это уничтожили, а сама модистка исчезла Бог знает куда. Она жила на первом этаже в большой, пустой и неубранной комнате. У нее в подручных работали одна или две девушки. И каждая ее шляпа это была в своем роде поэма, поэтому я их помню.

И таким было все и везде. Еще на Петровке находился магазин «Эйнем», так называлась известная шоколадная фабрика. Мы с подругами не были заброшенными детьми, которые не имеют представления о конфетах, конфеты в доме были постоянно. Но в этот магазин мы бегали, чтобы понюхать. В нем стоял изумительный запах шоколада — он был чуть ли не лучше самих конфет. Немножко дальше располагался нотный магазин. Все эти крохотные магазинчики как бы сужали Петровку там, где сейчас какие-то скверы от Столешникова до Кузнецкого. В нотном магазине продавщицей была очень, как мне тогда казалось, старая дама. Она носила блузку со стоячим воротничком, какую-то необыкновенную, всю в кружевах. Ее маленькая головка была в круглых буклях. Я тогда не знала, что это называется буклями. Дама была удивительно милой и приветливой. У нее я уже сама покупала ноты, по которым училась. Еще дальше на углу Кузнецкого — фотография Паоло Свищова. Думаю, Свищов — это была настоящая фамилия, а Паоло — так, для вывески. Одна фотография, где мне шестнадцать лет, сделана у него. Позднее старший Свищов, видимо, умер, а сын встретился на одной из пересылок с Женей Белоусовым, однодельцем Даниила. Он рассказал Жене, что в их фотографии как-то снималась Надежда Аллилуева. Спустя некоторое время раздался звонок, и у Свищова-старшего потребовали отдать все негативы ее фотографий. На возражение, что это не принято, что негативы — собственность фотографа, прозвучало: «Говорит Иосиф Сталин». Разумеется, ошалевший от ужаса фотограф отдал беспрекословно негативы тем, кто за ними явился.

Вот еще маленькая вставная новелла. На Петровке, само собой разумеется, были нищие, и одна из них очень интересная — молодая женщина с темно-рыжими волосами в голубом платье с большим шарфом из аптечной марли, покрашенной в темно-голубой цвет. Ее всегда сопровождал мальчик с длинными прямыми волосами, что тогда было совершенно необычно. И одет он был тоже картинно: в коротких штанишках и тирольской шапочке на голове. Конечно, они обращали на себя внимание. Милостыню жещина просила как-то театрально. Я видела их в течение нескольких лет. Мальчик подрастал, а потом они куда-то делись. И вот много позже, наверно, мне было уже лет четырнадцать, я как-то шла по Каланчевской площади на поезд и замерла от изумления. Передо мною шагали двое: женщина в голубом платье с голубым шарфом из марли на голове и бережно и как-то даже торжественно ведущий ее под руку высокий длинноволосый молодой человек в брюках до колен, в тирольской шапочке и с большим новым чемоданом в руке. Они направлялись на вокзал, видимо, уезжали из Москвы. Такими я их и запомнила.

Помню еще вкусные лакомства на столе, мамино красивое платье, обшитое по низу пушистым мехом, извозчиков…

В середине 20-х годов вся Москва танцевала шимми из кальмановской «Баядерки». Эта музыка звучала повсюду, и, когда я сегодня слушаю эту пластинку, кажется, что опять бегу по Арбату в свою школу. Потом шимми сменил вальс из чудной вахтанговской «Принцессы Турандот», ничуть не похожей на современную реставрацию. Его напевала вся Москва. С этим вальсом мы заканчивали семилетку.

Помню такой смешной эпизод. Мне уже шестнадцать лет, я работаю, и у меня одна из невероятных шляп, сделанных Елтовской: из белой и голубой соломки с бантом на боку. Мама сшила мне белое платье с голубыми оборками, и вот я хожу нарядная по Петровке. И если на меня не оборачиваются — то день пропал даром. Я должна идти так, чтобы на меня все смотрели. Однажды в этой шляпе я забрела куда-то далеко от центра. Навстречу мне — лошадь, тогда в Москве еще были лошади. Наверное, лошадь была деревенской, ведь городским надевали шоры. При виде моей необыкновенной шляпы лошадь испуганно шарахнулась в сторону. Это было ужасно смешно, и я поняла, что в таком виде ходить можно только по центру.

Так на смену моей бестолковой ребячьей беготне по Москве пришли прогулки нарядной барышни.

Я помню и люблю Москву тех лет зимней, тихой, снежной. Даниил же вообще зимы не любил, его захватывал летний город. Никогда и ни у кого я не встречала такого глубокого, мистического отношения к Москве, вообще к городу. У Даниила это не было простой привязанностью к месту, где он родился и вырос. Нет, он любил Москву как сложное живое существо — я настаиваю на этом — живое существо.

Мне кажутся неправомерными попытки излагать своим языком то, что написано самим поэтом, например в триптихе «У стен Кремля»:

Час предвечерья, светло-розовый,
Бесшумно залил мостовые,
Где через камни вековые
Тянулась свежая трава,
И сквозь игру листвы березовой
Глядел в глаза мне город мирный,
Быть может, для судьбы, всемирной
Назначенный… Москва, Москва? <…>
Но — что это?.. Ведь я бесчисленно
Все эти камни видел с детства;
Я принял в душу их наследство —
Всю летопись их темных плит…
…Час духа пробил: с дрожью мысленной
Я ощутил, как вихорь новый,
Могучий, радостный, суровый,
Меня, подхватывая мчит.
И все слилось: кочевья бранные
Под мощным богатырским небом,
Таежных троп лихая небыль
И воровской огонь костра,
В тиши скитов лампады ранние,
И казнь, и торг в столице шумной,
И гусли пиршеств, и чугунный
Жезл Иоанна и Петра. <…>
Казалось — огненного гения
Лучистый меч пронзил сознанье,
И смысл народного избранья
Предощутшся, креп, не гас,
как если 6 струи откровения
Мне властно душу оросили,
Быть может, Ангелом России
Ниспосланные в этот час.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: