Пляжи пустынны.
Редкие фигуры перебрасывают ракетками мяч.
Лаконично-костяной звук виснет в охваченном январской дремой воздухе. На плоско-пустынных пространствах берега, моря, далей – группки людей, одетых по-советски (слово уже исчезает из обихода), отчужденные от этих пространств и друг от друга; и только собачки, привезенные с тех скифских земель, носятся по пустынному пляжу явственной связью между группами.
На утоптанном песке у кромки моря ватага упитанных толстяков играет в футбол.
И в противовес им вдали – словно бы стремительно и легко обведенные линией Дега, на грани реальности и иллюзии – три лошади, три всадника, и в их случайных произвольных движениях – тайная свобода жизни.
И всегда это пространство, вечером или на холодном рассвете с невысоким слабым солнцем за облаками цвета тусклого непротертого жемчуга, среди которых проступают полыньи голубых небесных вод, кажется отчужденно прекрасным и влекущим вопреки настороженно замершему во плоти инстинкту самосохранения – переходом в иные, летейские поля, в иной ожидающий нас мир.
И миг этот с такой легкостью и естественностью приобщается к редким, лучшим, глубочайшим мгновениям долго прожитой жизни…
Воды многие –
Чад прибоя, примусный гул плитчатых волн. Чернь. Червление. Ветошь, обдающая камни пеной, вмиг набирает лунный свет, озаряет песчаный откос и падает на него высыхающими клочьями.
Опять на миг и навечно в беге моей жизни рождается миф плетется измелочей, протягивается через тысячелетия, чтоб вновь – который раз – никем не схваченная, не закрепленная в словах – истерлась из памяти повесть, втягивающая в себя были, идущие по воде с низовым ветром с Ионического моря, с великой Дельты, с Крита и Родоса, Олимпа и Трапезунда, с Капри, с дальних Ницц и Венеций стоящих так легко и забвенно на большой и плоской средиземной воде Всю суматоху минут и тысячелетий, бормотание дряхлых цивилизаций и клокастый дым отошедших эскадр, замыслы, подавленные в зародыше, и безумие, поворачивающее мир, как корабль, попавший в шторм и потерявший управление, весь мусор и бранчливость голосов, всю дремучую плесень времени несет к этому берегу долгая средиземная волна, aqua mediterrana.
Волны впопыхах срываются с источенных скал – как что-то забыли. Торопь и оторопь.
Мы шли вдоль моря, уходили, вопреки
своему желанию, в беспамятство пустынь
на целое поколение,
нас окружали розы и тернии,
которые не мы растили,
ибо все выращенное нами было из памяти,
более похожей на фата-моргану
и потому не исчезающей из сознания
человечества.
Великие реки, уроженки Запада, текли
под азийскими ветрами,
мелея в меловых берегах,
и море сгущало их в пену,
в молоко, створаживающееся в семя жизни,
в нашу плоть,
и известь, выпадавшая в осадок и возносимая
ветрами, сгущалась в наши кости.
Море, всасывающее в свою ненасытную утробу
целые народы, растворяющее их в глубине,
чужбине своей, беспамятстве своем,
хранило нас в день тяжкого солнца,
в день невероятной слабости нашей,
хранило от пчел пустыни, мелких, как их укус,
несущий неотвратимую смерть.
Ночь пустыни, как тёмная вода, обливает внезапным холодом, захватывая дух. Ночная вода – родниковый сон. Вибрирует, льется источник, ключ к жизни, вечное чудо пустыни.
Волосяная струйка воды – нить этой жизни в отличие от мертвой струйки в песочных часах Египта.
Бурдюк – водяные часы Времени.
Тонкострунная музыка воды – в редких оазисах Синая.
Est in arundineos modulator musica ripis – есть музыкальная стройность в прибрежных тростниках… Мелодия начала свободы.
После перехода через Тростниковое море – Ям Суф – раб превратился в мыслящий тростник.
Воду жизни мы несли от стоянки к стоянке – в бурдюках и кувшинах…
Раскопки. Древний водоем.
Цивилизации превращаются в прах, лишь кувшин, который хозяйка уронила на дно водоема, собиравшего воды пустыни и высохшего в тысячелетиях, повествует о мимолетном живом жесте, последующем огорчении и начавшемся в тот же миг вечном торжестве Истории.
Целые цивилизации мертвы, а жест этот, неловкость заревого утра человечества, когда Ривка или Рахель уронила кувшин, жив и пронизывает тысячелетия.
Так жив посвист ветра в пустыне и жажда познать, что там – за горизонтом: тревожное и неодолимое стремление ощутить свободу.
Кочевничество как смутное нащупывание инструмента, настроенного на будущее.
И именно звук упавшего на дно водоема кувшина, а не рев боевых труб народов, пытавшихся этим медным сотрясением слуховых извилин доказать самим себе, что они не провалятся в небытие, – звуковая память Исхода.
Вечно свежи страх и зов пустыни.
Соты городской цивилизации, колоссы и пирамиды кажутся беспредельными лишь внутри самих себя.
Но очень близко от каждого из нас – пустыня, стоит лишь переступить край цивилизации – и она весьма скоро сжимается шагреневой кожей, покрывается пеплом.
Память Исхода равна решительному отсутствию воспоминаний о нем, ибо она – жизнь, а не память о ней, и потому – вечный архетип человечества на этой земле.
Перегруженная память рождает эту жадную торопливость воспоминаний.
Учишься понимать гениальность События: как в этих тысячелетних наносах, суете, непостоянстве, мельтешении, ветоши крепится память Книги, нечто постоянное и вечное.
Более вечное, чем обдающий ознобом тайны и глуби времен Сфинкс; не титаническая – тектоническая работа человеческих рук.
Книга Книг – тектоническая работа человеческого духа.2. Потерянное толкование
Потерянное толкование о потерянном поколении?
От этих строк, тысячебуквенных, призрачных, прозрачных, тысячезрачных, как стрекозы, и столь же хрупких, но выдерживающих испытание вечностью, – ощущение мощи и забвения.
Как сохранились столь слабо закрепленные знаки в тысячелетиях?
Время дышит в этих крючках и закорючках, и они возвращают нам тысячеглазие тех, кто вглядывался в них, ища смысл своей жизни, мира, Бога…
Скалы хранят следы движения массы. Безмолвие среди кажущихся обугленными скал обжигает настороженный слух существа, ощущающего опасность гибели в этих пустынных местах, спасающегося шумом, нахлестом, говором огромной массы. На миру и смерть красна.
Но ветру это неведомо.
Ветер – Вечный жид, кочевник – продолжает раздувать истлевшие остатки шатров, золу костров Исхода, ищет следы ушедших, стонет, как щенок, отбившийся от своих. И, разъярившись, врывается в города, где, по смутному его подозрению, прячутся эти «свои» – вросли, как мох, плесень, – и он рвет и мечет.Ветер, как слепец, жадно набрасывается на безымянные лица, мгновенная вспышка солнца в разрыве облаков высвечивает их. Но так же, как ветер, солнце, время бессильны сохранить движение этой массы, так и перо бессильно.
Бессилие рождает миф.
Небеса хранят свое изначалье и свою память в нашем пробуждении.
Великое поколение – вот мы.Великое поколение – и вот нас нет.
Истинным ли было в нас желание вырваться на свободу, бросить вызов этим горшкам с мясом, жалости к себе, клочку земли и крыше над головой, связывающим по рукам? Прозрачное небо птиц, свободы, лунная тоска, ветер, внезапно на глазах умирающий в дюнах и так же внезапно поднимающий, подобно змею, песчаную голову смерча, – все это присутствовало в наших блужданиях в пустыне, именуемых Исходом, а по сути являющихся нашей жизнью.
Целое поколение «безмолвствует на мертвом языке».
Дано Свыше – сорок лет блуждать по пустыне, пока не вымрут. Главное, цель – земля обетованная.
Путь как бы не в счет. Его стараются забыть, проскочить, отбросить в прошлое. А между тем это целая неповторимая жизнь. Именно в пути сложилось все, что стало путеводной звездой человечества.Человечество живет в Исходе, умирает в земле обетованной. И где-то там, в начале, старые еврейки берут свои перины и прячут в них серебро и золото египтян. Перьями, предназначенными для полета Ангелов, Элияу, Ханоха, набивают перины, которые в будущем станут символами погрома.