Когда же он пытался сопротивляться этому подстегиванию, этой тяге неизвестно куда, приходило ощущение затерянности в одном из земных кругов, вместе со стадами, выпадения из двух пересекающихся пространств – Сущего и Ничто, того самого Ничто, которое изводило Моисея в долгие ночи со звездами и небом пустыни наедине, принесло столько неожиданных мыслей, возникающих вдруг и навсегда, держало на тонкой грани между жизнью и смертью, ощущалось всемогущим гончарным кругом,на котором творилось Сущее.
И тогда казалось, Некто (Моисей даже боялся подумать: Он, Его, Ему), стоит вплотную, и несуществованиеэтого Некоего ощутимей и убедительней, чем существование сомневающихся в нем и торжествующих в своей глупой близорукости до собственного исчезновения.
Бывало, сны шли потоком из ночи в ночь, перекрывая яркостью образов, напряжением мысли, подъемами и провалами скудную реальность дней с однообразием пустыни, пекла, блеяньем овец, боязнью, что предполагаемый колодец не окажется на месте, и все же реальность эта принималась легко, ибо поток снов казался более убеждающим и ведущим к иллюзорно воспринимаемой, но истинной цели.
Какой цели? Опять и опять – к Сотворению мира?
Даже тоска по жене Сепфоре оборачивалась во сне вспышкой мысли: началом Сотворения было движение,вызвавшее свет, идущий, подобно семени, из глубин тьмы, чтобы взорваться высшим наслаждением, оплодотворившим эту, казалось бы, косную и безначальную тьму, и лишь второе движение,плода по родовому каналу, приводит – с болью, страхом за жизнь и борьбой со смертью – к взрыву света, выходу плода, и это – земля в водах неба, околоплодных водах.
Сколько раз видел Моисей, как овца стада его рожала… И до этого тяжкого момента, с болью, кровью, слизью, жаждой жизни и страхом смерти – такого, по сути, внешнего момента, – длилась тайна Сотворения мира, и не добраться до ее сокровенных, абсолютных глубин, ибо это – последняя тайна из тайн, основа основ мира, та самая неприкосновенностькорня, коснувшись которого уничтожишься сам.
Но виноват ли он, что сны преследуют его, ведут своими лабиринтами опять к тому самому корню, и его, столько раз сумевшего избежать смерти, сны эти гонят, как стая гончих псов, в страшный загон, в такой знакомый по охоте в стране юности его Кемет?
Кто так жаждет сжить его со света?
Положим, смерч – явление, с трудом предсказуемое, несет гибель всем, кто попадает в его оборот.
Но тут, ни с того ни с сего, во сне, чуть не захлебнуться собственной слюной?
Может быть, с непозволительной легкостью приблизился к Нему? К кому?
Даже назвал Его именем? Каким?
Именем вечности, сворачивающей спиралью прошлое, настоящее и будущее[12] ?
В этот миг внезапно угрюмое погромыхивание в высотах лопнуло над головой, раскололось грохотом, содрогнулась земля, и вновь понеслось знакомое эхо: may ва во-у-у-у may ва воу-у-у…
Овцы и псы спят, и нет рядом Гавриэля, чтобы напомнить Моисею о неверии.
Надо как можно скорее, с рассветом, бежать из этих мест.
Внезапно – доселе неслыханная, всеобъемлющая, воистину мертвая тишина.
Внезапно – доселе не изведанное ощущение исчерпанности пространства, пробудившее сердечную тоску, опять до потери дыхания лезвием полоснувшую сердце.
Вот же, прожил немало, истоптал достаточно много пространства, но как будто топтался на одном месте.
Познал до основ язык египтян, империй Двуречья, легкий, небесно-летучий язык евреев. Мог стать жрецом, ученым, воином, гулякой, соправителем поднебесной страны Кемет, но судьба даровала ему пастушество, быть может с единственной целью познать самого себя, однако и этого не смог достичь, ибо почему-то все время тянуло в сон, а по сути это был страх дойти до края кратера, таящего в себе огонь иного мира, наклониться над краем неба.
Случайные спутники в жизни – Анен, Итро, Мернептах, аскеты, Мерари, Гавриэль, даже Сети, всесильно-синильный повелитель Кемет, – своим мимолетным касанием обозначали этот край, сами не в силах его распознать. И потому, вероятно, всю жизнь Моисей ощущает боль в сердцевине собственного существования, как будто там игла, на острие которой насажено истинное его я,и боль эта беспрерывно указывает на излишнюю его и, главное, безнадежную рассудительность, неколебимую трезвость, скучную посредственность проживания.
Уйма времени ушла водой в песок, и так мало случилось.
Безначальные безделье и праздность качали его на своих водах во дворце, хотя и носился на колеснице как бешеный, дремота, временами делающая его подобным камню, не отпускает в безвременности пустыни. Даже внезапные прозрения обрывочны, не выстраиваются в некую линию мышления.
Все, что мучительно для него, никого не трогает, даже Сепфору, с которой соединяет его единое дыхание, горячность и нежность плоти. Отсюда и неимоверное одиночество и безопорность.
Намеренно заблуждаясь, он мнит себя на равных с вечностью, которая расставила своих сторожевых псов у начала и конца воронки времени, называемой человеком. Но как эти псы холодны в этот бездыханный ночной час по сравнению с тремя его псами, чьи ненавязчиво преданные души согревают его своим теплом…
Неужели он, Моисей, обладающий талантом спасаться из самых безвыходных ситуаций, не в силах сбежать от этой своры мыслей о времени, вечности, пространстве, Сотворении мира?
Даже спасительный сон коварен: уносит в сладкое прозябание, в ласково-тихие лабиринты дремоты, чтобы внезапно изнутри вырваться спазмом, рвотой, костяной хваткой дремлющей рядом, всегда в засаде, смерти.
Почему бы ему хоть немного не причаститься той спокойной радости бытия, которая разлита в растениях и животных, ведь он так доверчиво ощущает ее тайный и чистый ток?!
Почему бы не научиться терпеливости у растения, которое хранит в дремоте свое семя, не высовываясь в пекло и сушь, в ожидании своего часа расцвета?
5. Голос, трава и дождь
Вот оно, удивительное: роза Иерихона. Плод ее подобен сухому, мертво сжатому кулаку. Ничто не заставит его разжаться, только влага, но не всякий мимолетный дождь, а достаточно долгий. Лишь тогда кулак разожмется, чтобы капли выбили и разбросали семена. Кончился дождь, сжался кулак, сохраняя те семена, что не сбиты, на сотни лет.
Разве это не похоже на восстание из мертвых?
Именно по разжатым кулачкам розы Иерихона Моисей научился определять обилие дождя, предвещающее не менее обильный рост трав.
Опять – падение в сон, не соскальзывание, а падение, подобно камню с гор.
Опять кто-то рядом. На скосе глаз. С затылка. Сколько ни крутись, не увидишь. Только голос. Без голоса мир призрачен, как сборище привидений.
Существо обозначает свой приход в жизнь голосом.
Голос ли – звук падения камня, завывание ветра, блеянье овец, собачий брех, звон колокольцев?
Можно ли онеметь, забыть собственный голос, неделями не разговаривая в пустыне, что нередко случалось за эти годы? Не ловил ли себя в испуге Моисей на том, что разговаривает сам с собой?
Тьма и свет спиралью сна утягивают голоса, стремясь к уюту души, к одомашненной вечности в райском саду, к плодам и травам забвения.
Ровный мягкий шум будит Моисея: по пологам палатки бьет негромкий дождь. Выглянув наружу, видит Моисей в первом высоком свете еще находящегося за горами солнца, как золотисто вспыхивают слабо долетающие до земли капли. Пространство полно умиротворенности. Овцы разбрелись в посвежевших за ночь травах далеко к подножию гор под бдительным оком псов, не издавших ни одного звука, чтобы не разбудить Моисея.
Благодать небес низошла на растения, излилась в душу.
Как будто ничего не случилось, а кажется, жизнь изменилась полностью: не уснул, а ушел в тоскливую черноту; не проснулся, а вернулся в нечто свежее, зеленое, упрямое, раскрывшееся, подобно кулачкам розы Иерихона. Даже жесткий дрок, иудина полынь, колючий терн, багрянник расслабились и дышат жизнью.
Подозрительно беспечная легкость существования облаком окутывает Моисея, углубляющегося вслед за овцами в распадок и словно бы ведущего безмолвный диалог с каждым цветком и растением, которые так знакомы ему за долгие годы пастушества. Начисто вымыта из памяти тяжесть тревожной ночи, страх приближения к чему-то судьбоносному.