Пока мы терзаемся сомнениями, где дорогие нам умершие люди, блаженствуют они или мучаются, или их вообще нет больше и что же в таком случае лучше: мучаться или не быть, — чукотские мертвецы ведут жизнь мирную и деятельную. Прежде чем отнести их на сопку, с ними советуются, спрашивают, какие вещи они хотят взять с собой, не случится ли с кем из оставшихся несчастье, удачна ли будет охота. Им дают поручения. Русский путешественник, побывавший на Чукотке в начале века, рассказывает о похоронах старухи чукчанки. Готовый к погребению труп уже собрались везти в горы, как примчался на оленьей упряжке чукча. Было видно, что он очень боялся опоздать. Соскочив с нарты, он подошел к сыну покойницы, что-то подал ему и сказал несколько слов. Оказалось, что этот чукча был должен своему другу пачку табаку, но тот умер. Теперь должник пересылал ему табак со старухой.
Помнят и умершие о живых, оберегают от злых духов, помогают в охоте. Иногда они могут причинять зло, но существует много способов их задобрить. Например, тело, лежащее в тундре, может встать и пуститься в погоню за одиноким путником. Но сколько бы ни встречался я с одиноко лежащим телом, оно никогда не делало этого. Я знал, что его можно расположить к себе, бросив на могилу кусочек мяса или немного табаку. Мяса у меня с собой не бывало, а щепоть табаку с успехом заменяла сигарета.
«Никто не возвращается язычником из царства одиночества», — сказал какой-то писатель, романтик и христианин, но именно язычником становишься, пока бредешь по бескрайней равнине, разговариваешь с сопкой, ручьем, каменной глыбой. И я ничуть бы не удивился, когда, оглянувшись, увидел бы, что тело все-таки встало и идет за мной, протягивая незажженную сигарету тем самым просительным жестом, которым мы на улице останавливаем прохожего, чтобы прикурить…
Сидя на холме среди мертвых, я смотрю вниз, на поселок, где живые занимаются своими делами, и мне не приходят в голову слова «бренность» и «тщета». Живые не лицемерят перед мертвыми, и вот отчего так спокойно лежат эти кости, вот отчего не пугают, а дружелюбно улыбаются вам истаявшие лица. Отсюда уходишь, без ложного смирения и натужного оптимизма встречая мысль о том, что когда-нибудь и сам ляжешь здесь и начнешь постепенно освобождаться от последних условностей: от ящика, от одежды, от плоти, от скелета, наконец, и чем скорей освободишься, тем скорей — отполированным черепом — обретешь бессмертие. В один прекрасный день промчится через кладбище толпа сорванцов, и, низринутый ногой праправнука, ты скатишься вниз по склону, к лагуне — смущать нескромной улыбкой молоденьких чукчанок, собравшихся в тундру за цветами.
Охота на гусей у Инчоунской сопки
До Инчоунской сопки от нашего поселка километров двадцать — двадцать пять. Мы выехали вечером на тракторных санях.
Стоял июнь в самом начале, море уже открылось. Мы ехали по косе, вдоль припая, и оно то показывалось в просветах, то исчезало за нагромождениями льда. Зимой как-то отвыкаешь от моря, забываешь о нем, и каждую весну удивляешься, что оно так близко. Снег на косе не везде сошел, встряхивание и скрежет саней по гальке сменялись тихим шелестом и плавным скольжением. Тающий днем и подмерзающий к ночи, снег разваливался на крупные серые кристаллы. Следы от полозьев темнели на глазах.
Лагуна по другую сторону косы была еще вся белая, и чем дальше от поселка, тем чище, нетронутей становилась белизна.
Оборотись назад, я смотрел на нашу сопку — по мере того как мы отъезжали, очертания ее менялись. Она уже не казалась такой большой и круглой, вытягивалась в длину, и постепенно открывался распадок, за которым обнаруживался крутой склон и вершина другой, более высокой сопки, потом еще распадок и еще вершина. Все это как бы раздвигалось, разворачивалось перед нами, и только дальние сопки, окаймлявшие тундру с юга, оставались неподвижными, неизменными.
Мы устроились прямо на дощатом полу саней. Компания составилась небольшая: Коля Дронов, Семен Липкин, я. В кабине трактора двигал рычагами мрачный Толик Фетисов. Все — давно знакомые, до мельчайшей подробности известные друг другу лица. Коля Дронов — повар поселковой столовой. Он же — ее заведующий, рабочий, истопник. Готовит Коля отлично, до Чукотки работал в каком-то московском ресторане. По утрам я вижу в окно школы, как Дроныч, при любом морозе в беретике, ботиночках и демисезонном пальто, приподняв рукой угол куцего воротника и прижав к нему ухо, поспешает к себе в столовую. На обед к нему сходятся все. Здесь род клуба. Все — Колины друзья, вкусы каждого ему известны. Щедрой рукой он накладывает, нарезает, наливает. Отбивные он делает величиной с тарелку. Не удивительно, что одна из ревизий обнаружила у Дронова недостачу рублей на пятьсот. По чукотским понятиям это мелочь, но Колю для порядка сняли, перевели в косторезку товароведом, а на его место прислали из райцентра женщину необыкновенной толщины. Новая повариха начала с того, что водрузила в раздаточном окошке весы и тщательно взвешивала на них каждую порцию. Ее светлые навыкате глаза подозрительно устремлялись на поднос с хлебом: не взял ли кто лишнего куска против заплаченного. Не привыкшие к такой мелочности уэленцы сначала посмеивались, потом стали оскорбляться. При встречах жаловались Дронову. Он хранил смиренный вид человека, понесшего суровое, но справедливое наказание. Через короткое время женщину все-таки отправили обратно в райцентр, и Коля, ко всеобщему удовольствию, вновь воцарился в своем окошке — в белоснежном халате, всегда при галстуке, изящно-небрежный и доброжелательный. «Ветер-то, а? Компот без ягод? Пожалуйста… За куропатками завтра сбегаем?.. На здоровье! Приходи ужинать, старик, я тебе бифштекс по-аглицки, порционно…»
А толстая женщина еще долго жила в поселке: не было транспорта. Каждое утро она перетаскивала на лагуну, где садились самолеты, свой скарб, и он чернел там одиноко посреди белого поля. Сама она, еще более громоздкая в шубе, сидела на крылечке, зорко и подозрительно всматриваясь в горизонт. Однажды вездесущие собаки учуяли в груде вещей что-то съестное, мигом сбежалась стая и начала трепать мешок. Женщина с неожиданной резвостью кинулась на лагуну, издавая какой-то странный воинственный клич: «Ху-гу! Ху-гу!» Случившиеся поблизости говорили потом, что земля от ее бега содрогалась. Злые языки уверяли, что в АН-2 женщина не войдет и заберут ее из поселка только в навигацию, пароходом… Юмор здесь, конечно, своеобразный. Кто не жил долгое время замкнутой жизнью маленького северного поселка, тот его не поймет и не оценит. Одна из самых распространенных у нас шуток, например, следующая: войти в разгар обеда в столовую и крикнуть: «Самолет!» И хотя бы изо дня в день эта шутка повторялась, пусть несколько голов, да обернутся к окнам. Самолет…
Так вот, с Дроновым нам повезло: на охоте естественное его амплуа — искусно приготовить что-нибудь из убитой дичи, пойманной рыбы, а если охота неудачна, то из обыкновенной тушенки. «Сейчас, — бормочет он, стоя на коленях перед костром, — сейчас заделаем… как в лучших домах».
Есть и у Липкина своя добровольная роль — увеселять компанию. Липкин — пекарь. Шутки его тоже наизусть известны. Пекарню свою он называет «хлебозаводом», себя — «директором хлебозавода», а хлеб, особенно черный, который ему не удается, — «аммоналом». Снимая шапку, он обязательно указывает на лысеющую голову и поясняет: «Шестнадцать лет на севере. Волос на одну драку осталось…» Я живу недалеко от пекарни. Выходя в понедельник на работу и чувствуя, что дело у него не ладится, Семен забегает ко мне. «Семь капель на душу, — говорит он просительно. — Ну, пять…» На охоте ему почти всегда не везет, ружье то и дело осекается, и Липкин оправдывается: «Оно только с пятого раза стреляет. Я теперь, как на охоту идти, дома четыре раза щелкну».
У меня нет особой роли, разве что я обычно развожу костер да еще курю трубку. Последнее тоже можно считать делом общественным, хотя бы потому, что Дроныч часто просит: «Старик, закури свою трубку. Люблю я смотреть, как сидишь ты возле костра и куришь трубку!»