К тому же это трагедия личности, которая хочет, «творя добро», приуменьшить несправедливость и жестокость мира. Это желание объявляется безумием.

Отсюда и трагедия бездействия. Она особенно мучительна для миссис Сэвидж, жизнь которой ближе к финишу, чем к старту. Решив посвятить остаток своих дней «фонду счастья», Сэвидж испытывает адские муки от вынужденного ничегонеделания. Впрочем, ее гнетет не только бездействие в области «сотворения добра», к которой, кстати, она относится без всякой иронии, ибо отлично понимает, что ее помощь человеку не может подняться выше уровня «хоть в чем-то», «хоть чуть-чуть» быть полезной людям.

Все годы, пока жила с мужем, она была счастлива, любила его и отказывалась во имя любви от всего. Вернее, она не подозревала даже, что у нее могут быть какие-то «собственные» желания. Теперь, когда она осталась одна, все ее неисполненные и долго спавшие стремления проснулись.

И наконец, трагедия, на которой «завязывается» пьеса, — трагедия здорового человека, заключенного в сумасшедший дом. Она стала для Ф. Г. пружиной поведения героини в первом акте. Вот почему из текста ушли реплики, которые можно было бы толковать как характеризующие «странности» миссис Сэвидж и которые мешали Ф. Г. выразить состояние ее героини.

Поначалу, например, едва переступив порог «Тихой обители» и подойдя к окну, Сэвидж замечала мерцающих в листве светлячков: «Они светятся в период любви. «Лили Белл, — обращалась она к дочери, — а ты тоже светишься в период любви?» От этой фразы Ф. Г. отказалась после пяти-шести спектаклей.

— Ну при чем здесь светлячки? — говорила она. — Я же не дурочка. Я не знаю еще, куда меня привезли, меня мучают догадки. Я хочу поскорее узнать, что это за дом, для кого он. Зачем же мне светлячки?

В противоречие с такой актерской трактовкой роли пришли и некоторые мизансцены. По замыслу Варпаховского миссис Сэвидж, войдя в гостиную «Тихой обители», должна идти вдоль всей рампы — к противоположному окну.

— Зачем? Не понимаю? — недоумевала Ф. Г. — Сэвидж боится, не хочет лишнего шагу ступить. Она должна держаться ближе к двери, к выходу, а тут такая прогулка!

Мизансцену сломать трудно — нужно убедить в этом режиссера, у которого, кстати, весь спектакль разлинован графически, и перемена места одного актера разрушит все треугольники, квадраты и ромбы.

Но вот свой костюм второго акта Ф. Г. поменять удалось. В этом акте, в нескольких послепремьерных спектаклях, сначала она появлялась в длинном до пят халате.

— Вы понимаете, как это нелепо? — говорила Ф. Г. мне. — Я собираюсь бежать из «Тихой обители», пытаюсь подкупить медсестру, значит, все время должна быть наготове, а тут халат. Халат человек надевает тогда, когда чувствует себя по-домашнему. По-домашнему в «Тихой обители» Сэвидж могла бы себя почувствовать, если бы она действительно была сумасшедшей.

Позже Ф. Г. удалось сменить халат во втором акте на строгий английский костюм. И может быть, мне показалось, но это немудреное переодевание помогло ей. Миссис Сэвидж стала более подтянутой, даже более целеустремленной, как будто длинные полы широкого халата мешали ей.

И вот цитата кстати. Я наткнулся на нее случайно. В 1926 году Всеволод Эмильевич Мейерхольд, репетируя «Ревизора», заметил: «Халат — ужасно антисценическая вешь. Халат угробил Чехова в Аблеухове. (Знаменитого актера Михаила Чехова, исполнившего главную роль в инсценировке романа Андрея Белого «Петербург» во МХАТе. — Г. С.) Без халата он играл бы лучше. Халат его обязывает играть Плюшкина».

Не стоит перегибать палку: трагедия, трагедия. Все же «Сэвидж» — типичный трагифарс. И разрешение трагического идет в ней через комическое.

Комичны ведь и методы, которыми Сэвидж ведет борьбу с детьми. Вызывает улыбку ее поведение среди пациентов «Тихой обители». Вызывают смех поступки ее «нормальных» детей, которые начинают действовать как безумные. Комичен доктор-психиатр, горестно жалующийся на то, что ему с каждым днем все труднее и труднее разобраться, где кончается рассудок и начинается безумие. Комична Ферри, к выдумкам которой все так привыкли, что, когда она говорит наконец правду, ей никто не верит.

Перефразируя реплику Доктора, можно сказать, что в этой пьесе трудно определить, где кончается смешное и начинается трагическое.

Комична ли миссис Сэвидж, так рвавшаяся из «Тихой обители», а в тот момент, когда наконец представилась возможность покинуть ее, просящая у Доктора позволения остаться? Да, комична. Но одновременно и трагична. Ибо неожиданная, как будто смешная просьба оборачивается другой своей стороной: миссис Сэвидж страшно уходить в мир, где она никому не нужна, где она одинока, где ее никто не ждет.

В этом трудность роли, в этом же и победа Раневской. Как это называется? Умение жить в двух театральных измерениях — трагическом и комическом? Но для Раневской главным всегда остается характер. Ее не интересует, как, с помошью каких приемов написан персонаж автором. Для нее важно другое — поверить в реальность героини, разобраться с ней, почувствовать ее «своей». Поэтому Раневскую интересует не переплетение комического с трагическим, а сама миссис Сэвидж, которая и смеется и плачет, и любит и ненавидит, бывает смешной и печальной — и часто все это вместе, подряд, вперемешку, — но иначе и не могло бы быть, потому что такой у нее, этой миссис, характер.

О. Мандельштам заключает свое замечательное эссе о Комиссаржевской следующими словами: «Среди хрюканья и рева, нытья и декламации мужал и креп ее голос, родственный голосу Блока. Театр жил и будет жить человеческим голосом».

Со времен Комиссаржевской минули десятилетия. Увы, хрюканье и рев, нытье и декламация живучи, они если и поубавились, то не исчезли вовсе с подмостков. Талант Раневской был тем человеческим голосом, которым живет настоящий театр.

Песни на стихи Ахматовой

— Жизнь — полосатая — это все говорят. И по-моему, верно, — сказала Ф. Г., когда мы пошли по ее любимому маршруту: кинотеатр «Иллюзион» — Вшивая горка. — Лезть в гору — это, конечно, не несчастье, но для меня необходимость: ноги надо тренировать, а то не смогу ходить по сцене.

Моя недавняя черная полоса, — продолжала она, когда мы взобрались наверх, сели на скамеечку и, отдышавшись, Ф. Г. немедленно закурила, — моя последняя черная полоса началась со смерти Анны Андреевны, потом ушла из жизни «мама» — Павла Леонтьевна, а через год — моя сестра, которая так и не успела привыкнуть к Москве.

С Ахматовой я познакомилась в семнадцать лет. Это значит? Правильно, в 1912 году. Совсем недавно. В Петербурге, конечно. Перед самой поездкой в Париж.

Я пришла с букетиком. Анна Андреевна открыла сама и стояла в дверях царственно-красивая, с челкой, остро-угловатая, как на полотне Альтмана, только в другом, не синем платье.

Мы поздоровались.

— Что это? — удивилась она.

— Это цветы вам — моему поэту.

— Вы пишете сами? — спросила.

— Никогда не пыталась.

— Но собираетесь писать?

— Поэтов не может быть много, — сказала я, и Анна Андреевна почему-то запомнила мой ответ. Позже она не раз, но всегда к месту просила: «Фаина, скажите свою фразу!» Или по-другому: «Ваша фраза нейдет с головы!»

Мы подружились. Может быть, потому, что тогда она еще не была столь известным поэтом и модным тем более. Но цену себе знала — для поэта это необходимо… И вот что удивительно: училась в гимназии я отвратительно, «удовлетворительно» — мой высший бал, а поэзия и хорошая литература уже тогда стали моим настоящим увлечением. Как я открыла для себя Ахматову — ума не приложу. Может быть, все-таки рука судьбы?

Мы шли с Анной Андреевной из Эрмитажа — это уже начало тридцатых. По Миллионной дружно топали солдаты — тогда они назывались красноармейцами, бойиами и командирами. И они громко, с полной отдачей пели:

Эй, комроты! Даешь пулеметы! Лаешь батареи, Чтоб было веселее!

— Комроты — это что? — спросила Анна Андреевна.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: