Я нажала рычажок — картинка сменилась. еще более роскошная женщина смотрела на меня. Потом—другое, два здания, гладкостенные, без окон, со стрельчатыми куполами. Только спустя мгновение я поняла, что это женские груди. А на следующем снимке я увидела странный лес, деревья без листьев — скорее, лозняк над черным провалом. И все это— и лес, и черный провал — находилось меж двух лысых гор. Я долго рассматривала эту картинку, и когда поняла, что лысые горы — коленки женских ног, страх вдруг охватил меня. Это было необъяснимое предчувствие беды.
Я стремглав выскочила из затемненной комнаты и побежала. В зале с окном-стеной остановилась: сообразила, что появиться за столом с глазами, полными слез, не могу. Постояла-постояла и вошла в столовую с будничным лицом и как раз к десерту.
И потом не раз видела эти картинки во сне.
Так вот я и думаю: кто же может контролировать наши детские впечатления? А если вообще мы их сами выбираем? По собственной воле?
Ф. Г. встала, подошла к своему столику, тоже из «карелки», открыла маленький ящичек и достала оттуда несколько листочков:
— Я тут отыскала для вас еще несколько коротеньких моих заметок, давно написанных. Да-да, конечно, связанных с детством. Но то, что вам рассказала, записать никогда, наверное, не решусь, а то, что вы прочтете, я вам не рассказывала, а в свое время записала. Записала для Алеши Щеглова. Мне казалось: вот он вырастет, я все так же буду ему интересна, он захочет узнать обо мне то, что сейчас ребенком еще не понимает, а меня уже не будет. Тогда-то он и прочтет эти листочки. В жизни все, правда, оказалось по-другому: он стал взрослым, у него началась своя жизнь, и, хотя я еще жива, написанное много лет назад ему уже не нужно…
Вот эти тетрадные листочки в клеточку, исписанные красным карандашом. Они о другом и о том же:
«Меня иногда спрашивают: «Как вы думаете, идти мне на сцену или в архитектурный институт?»…
Мысли тянутся к началу жизни — значит, жизнь подходит к концу. Попытаюсь взять у памяти все, что она сохранила, чтобы рассказать тебе, Алеша, как я стала актрисой.
Мне четыре года. В детскую входит бабушка, очень бледная, она говорит, что мама больна и что если мы, дети, будем шуметь и бегать по комнатам, мама умрет.
Мне делается страшно, и я начинаю громко плакать.
Потом я вхожу в комнату. В ней никого нет. На столе стоит ящик, очень красивый. Я заглядываю внутрь ящика — в нем спит мой новый братик.
Мне жаль брата, я начинаю плакать. Мне очень хочется посмотреть на свое лицо в зеркало. Я сдергиваю с зеркала простыню и начинаю себя рассматривать. И я думаю: «Вот какое у меня лицо, когда я плачу оттого, что умер брат».
И мне уже не жаль брата, я перестаю плакать и думать об умершем.
Это был день, в который выяснилась моя профессия».
Васса Железнова
Репетиции «Вассы» начались в феврале 1936 года. Для постановки театр избрал новый, только что законченный Горьким вариант пьесы. Исправленная автором на последнем году жизни, через 25 лет после написания, пьеса, по существу, стала другим произведением — с другими героями, ситуациями, характерами. Сама Васса Петровна сменила не только имя, став Вассой Борисовной, но и происхождение (раньше купчиха — теперь дочь владельца пароходства), и цели борьбы (борьба за наследство Захара Железнова сменяется борьбой за честь семьи, за единственного наследника, способного стать продолжателем старинного «дела»).
Премьера новой пьесы Горького состоялась через две недели после смерти ее автора на сцене Центрального Театра Красной Армии, 5 июля 1936 года. Спустя четыре месяца, в конце октября, пьеса была показана и в театре, носящем имя МОСПС (Московский областной совет профессиональных союзов), в постановке С. Г. Бирман, которая сыграла и заглавную роль.
Раневская — первая исполнительница Вассы. Впервые в истории советского театра ей довелось воплотить на сцене лучшую и труднейшую роль в лучшей пьесе Горького. Позже, спустя двадцать лет после премьеры, Раневская написала о работе над ролью Вассы статью — единственную в своем роде (об этом ниже), единственную и в творческой жизни Раневской, решившейся на этот раз рассказать о процессе, обычно скрытом для публики. Я цитирую в отрывках этот интереснейший документ.
«Хорошо помню мое первое впечатление от пьесы. Я была потрясена силой горьковского гения. А сама Васса внушала мне и чувство сострадания, и ужас, и даже омерзение, но, пожалуй, над всем превалировало сострадание. Образ Вассы неотразимо привлекал меня своей трагической силой, ибо в мировой драматургии эта пьеса навсегда останется одной из величайших трагедий собственности…
Еще не отдавая себе полностью отчета в том, что думает Васса о своем классе, чему можно и чему нельзя верить в ее речах, я чувствовала глубокое сострадание к ее женской и человеческой судьбе. Сказывались, вероятно, мои личные актерские симпатии. Меня всегда привлекали образы «неустроенных», обойденных счастьем, но непременно сильных, интересных людей, богатых и сложных натур. Несчастья и слабости бесцветных сереньких людей, даже их «трагическая» неустроенность не вызывают во мне ни сострадания, ни любопытства. Но Васса, трагическая Васса, глубоко волновала меня.
Роль эта принесла мне, актрисе, много страданий, так как я и в то время сознавала, что мне не удастся воплотить ее с той силой, с какой она дана Горьким. И теперь, даже через два десятилетия, я испытываю жгучее чувство мучительного недовольства собой.
Основой моей ошибки было желание сгладить противоречия образа, в то время как Васса Железнова в существе своем вся — противоречие.
В тот период работы над ролью мне многое хотелось примирить в ней. Незаурядность, талантливость Вассы была для меня очевидна.
Одна за другой следуют бурные, стремительные сцены. Васса не борется даже, а дерется — с отчаянием и храповской жестокостью. Ненавидя преступность, она непрерывно сама совершает преступления во имя сохранения чести «фамилии», во имя «дела»! А в своем доме, никем не любимая, кроме глупенькой младшей дочери Людмилы, Васса смертельно тоскует. Жизненный опыт убедил ее в том, что ее класс враждебен человеческому счастью. Рядом с волчьей хваткой капиталистки, хозяйки «дела», живет в Вассе и звериная тоска.
Работая в ту пору над ролью, я не постигала, как может Васса звать к себе в дом чуждую и враждебную ей невестку, просить ее воспитывать дочерей и внука, не бояться влияния на них своего классового врага — революционерки. Я задавала себе вопрос: «Значит, Васса видит в Рашели чистого и большого человека? Значит, Васса видит, как уродливо, идиотически устроен ее собственный мир, если ей нужна Рашель, как светлый луч в ее смрадном доме?»
Помню, как непостижимо трудно было мне предавать невестку жандармам. Трудно совершить самое страшное преступление — предательство. Мне казалось тогда, что даже во имя «спасения» внука Васса не может отдать Рашель в руки полиции. Васса Железнова посылает свою подручную в полицию, чтобы жандармы взяли Рашель, а Васса-Раневская мучительно противилась этому. В этой сцене я не верила себе, надо думать, что и зритель мне не верил.
И вот еще одна труднейшая сцена. Васса разговаривает с Прохором после отравления мужа. Будто ничего не случилось. Отчетливо помню, как я в то время объясняла себе эту сцену. Я убедила себя, что Васса еще не знает, принял муж порошок или нет, умрет он или нет. Так оставляла я без ответа прямой вопрос — убила Васса мужа или не убила. Я сохранила маленькую лазейку для себя. Мне не хотелось делать Вассу физической убийцей. Мой режиссер Е. С. Телешева с этим не соглашалась. Она убеждала меня, что Васса не уйдет от мужа, пока не удостоверится, что он принял порошок. Теперь я знаю, что Е. Телешева была ближе к правде, чем я.
Сразу за «нейтральным» диалогом следует потрясающая исповедь Вассы. Помню, что мне все время хотелось двигаться в этой сцене. У Горького Васса, «обняв дочь, ходит по комнате, как бы прислушиваясь к чему-то. Возбуждена, но скрывает возбуждение» — ремарка самым точным образом вскрывает душевное смятение Вассы. Но в нашем спектакле этой ремарки не придерживались. Мне пришлось говорить все это, сидя на диване, а я испытывала мучительную потребность ходить, двигаться. И эта внутренняя борьба, борьба актрисы, а не Вассы, мешала мне правильно жить в описываемой сцене…