Смешное
…И на войне смешное бывает: вот, примерно, — пошли мы, пятеро, в лес за дровами, а тут ка-ак бабахнет оземь эдакая немецкая тетка! Меня бросило в ямину, засыпало землей, застукало камнями; очнулся, лежу, думаю: «Ну, шабаш, пропал, ты, Семен!» Оклемался, протер глаза, а — товарищей нету, деревья ободраны и кое на которых сучьях кишки висят. Тут я — хохотать! Уж больно забавно это — кишки-те на сучках. После — стало мне несколько скушно. Тоже ведь люди были, товарищи-те, вроде как я все-таки. И сразу — ни одного нет, будто и не было. Ну, а сначала — здорово смеялся я!
Пришли это мы в деревеньку, а в ней, всего-навсе, три хаты, у одной — старуха сидит, невдале — корова ходя. Говорим: «Бабка, это чия скотина будеть, али — твоя?» Она — плакать, она вопить, и на колени встаеть, и всяко. «Внуки, бает, у меня в погребе сидять и должны теперь сдохнуть». — «Не вопи, говорим, мы тебе по этому делу записку оставим». А был с нами, нашей же роты, парень костромской — вор вором, он и напиши записку: «Эта самая старуха прожила девяносто лет да еще столько же собирается, ну того ей не удастся». И подписался, сукин сын: «Бог Господь».
Сунули ей записку, а корову забрали с собой и пошли. И так хохотали над этим случаем, что идти было трудно, — остановимся и грохочем, аж слезы текуть.
Герой
…На обрывке «Нового времени» от 14-го июня 1915 года я прочитал:
Поднимаю перископ, смотрю, вижу зеленую волнующуюся рожь и синие пятна васильков, раскиданные посреди нее. Несколько дальше дорога, обсаженная деревьями. Поперек ее и дальше, через все поле, тянется низенький валик желтой земли. Это и есть вражеский окоп. Там сидят немцы. Отсюда до них будет шагов двести.
Я спрашиваю:
— Можно ли увидеть отсюда немецкую каску, над гребнем вала?
Можно, но это бывает редко, очень редко, особенно днем. У нас тоже шутить не любят и следят за противником в оба глаза. Есть такие специалисты. И тут же мне показывают одного из них.
Маленький, невзрачный солдатик, на вид сонный и вялый, сидит неподвижно у бойницы, защищенный от пуль неприятеля стальным щитом. Сидит и пристально смотрит в щелку. В этом положении он проводит целые дни. Никто его не назначал сюда, никто его не принуждает, а просто у него уж такое пристрастие. Как раз в эту бойницу, и только в нее, видна лощинка, по которой немцы ходят за водой. Ходят, разумеется, согнувшись, но, если кто-либо из них выпрямится раньше времени, его можно заметить. И тогда — хлоп! Винтовка лежит тут же наготове, — навести ее и спустить курок — дело двух секунд. Промахов не бывает.
— Пленные утверждают, — говорит офицер, — что эта тропинка называется у них дорожкою смерти. За последние недели там убито около сорока человек. И подумать — всё работа того господина.
«Господин» слушает наш разговор совершенно безучастно, словно он не его касается. Его равнодушные, как бы заспанные глаза прикованы к отверстию в щите.
Этот механический истребитель себе подобных напомнил мне другого «господина», не менее серьезного.
В купе было шесть человек, но на станции Волхов влез, согнувшись, еще один — коренастый, широкоплечий солдат с тяжелым мешком за спиной. Сложив мешок на колени моего соседа, он поправил на груди своей крест Георгия и, шевеля губами, внимательно осмотрел нас.
— Шестеро, — сказал он. — Правильно. Однако — потеснитесь.
Сосед мой, чиновник таможни, сердито заворчал:
— Как же тут потесниться?
— Для героя можно! Герой должен получить место.
Герой отжал чиновника сначала коленом, потом втиснулся на диван и раздвинул нас своими бедрами…
— Вот и готово.
Его толстое лицо было выбрито до синевы, так же, как и шишковатый череп. Редкие черные брови казались выщипанными, из-под них смотрели кругленькие, выпуклые и точно вымороженные рыбьи глазки.
Вагон дернуло, покачнуло; полусонные люди, поворчав, примолкли. Солдат отважно закурил папиросу, а я — задремал, прислушиваясь, сквозь дрему, к его беседе с рыжим человеком, сидевшим против меня.
— Агромаднейший интерес для всех в этой войне, — говорил усатый; солдат отхаркнул, плюнул и подтвердил:
— Правильно.
— Главное — оживление жизни от нее… И во все стороны — свободный ход.
— Правильно, господин!
— Хоша, конечно, многих убивают…
— Ну, человек во всех случаях может умереть…
И после этого предисловия внушительно и одиноко зазвучал, под шум колес, сиповатый голос солдата:
— Хоша бы взять меня: был я обыкновенный, штатский человек, вроде вас, пять годов гонял плоты, а теперь, по случаю большой убыли командного состава, сдам экзаменты и буду унтер-офицером. Вот — еду сдавать. Раненый лежал, — учился. Отличаюсь строгостью характера и верным глазом. Злодейский глаз имею, такое утешение мне от бога глаз мой, что даже сам удивляюсь — за что? Стрельбой моей господа офицеры, призовые стрелки, любоваться приходили, такая правильная стрельба! До первой моей раны двадцать девять немцев положил я. Это — счет честный, я не сам убитых считал, потому — заметно стало мне: когда сам считаешь — промахиваешься. Другой охотник за всю жизнь зайцев столько не убьет, сколько я в один годок людей наколотил. Конечно, человек не заяц, не утка, однако ж ведь редко приходится стрелять по всей его туше, а всего больше в голову бьешь, когда она высунется из окопчика или покатится по ходам сообщения. Я, видите, в окопчике действовал, приснастился к бойнице, перед окопчиком болотце неширокое, шагов в сотню, а за болотцем — он, немец этот. Позиция там, прямо скажу, была неудобная для них. Один раз я в день восемь штук положил.
Солдат засмеялся рыгающим, киргизским смехом и шумно вздохнул:
— Очень удивляюсь подвигу моему!
Я посмотрел на него. В сумраке осеннего утра голое круглое лицо героя лоснилось, точно салом смазанное, сладостной гордостью, рыбьи глазки счастливо улыбались.
Я рассказал об этом солдате знакомому священнику и услышал в ответ:
— Чем же возмущаетесь? Если мы верим в неизбежность того, что делаем, — мы должны делать это отлично. И если господь наш допускает грозную кару войны, — значит: обязаны мы принять допущение это как закон. Если же закон, то — уж извините! — господь не жесточе нас, а посему: исполним волю его покорно и, повторю, отлично…
Был этот священник маленький, сухонький, детские, светлые глаза его смотрели печально. Опустив их, он тихонько повторил:
— Господь — не жесточе нас…
О войне и революции
Московский извозчик: шерстяная безглазая рожа; лошадь у него — помесь верблюда и овцы. На голове извозчика мятая, рваная шапка, синий кафтан под мышками тоже разорван, из дыры валяного сапога высунулся — дразнит — грязный кусок онучи. Можно думать — что человек этот украсил себя лохмотьями нарочито, напоказ: «Глядите, до чего я есть бедный!»
Он сидит на козлах боком, крестится на все церкви и ленивенько рассказывает о дороговизне жизни, не жалуется, а просто рассказывает сиповатым голосом.
Спрашиваю его: что он думает о войне?
— Нам — что думать? Царь воюет, ему и думать.
— Газеты — читаете?
— Мы — не читающие. Иной раз в чайной послушаешь: отступили, наступили. Газета — что? У нас в деревне мужик один врет много, так его зовут — Газета.
Он чешет кнутовищем под мышкой и спрашивает:
— Бьет нас немец?
— Бьет.
— А у кого народу больше: у нас али у него?
— У нас.
Помахивая кнутом над шершавым крупом лошади, он философски спокойно говорит:
— Вот видишь: в воде масло не тонет…
Парикмахер, брея зеленого таможенного чиновника, уверенно говорит:
— Ко-онечно, немцы вздуют нас, они нас всегда били…
Чиновник возражает: нет, били и мы их, например, при императрице Елизавете нами даже Берлин был взят.