— В Сибири случайно наткнулся на человека, знакомого с богатством земли, и — вот, занялся рудным делом. Надобно чего-нибудь строить, не привык я попирать землю праздными ногами. Мечту мою — потерял. Русь вижу в брожении и безумстве, извините! Народа своего — не узнаю. Конечно — не верю, что он долго будет колобродить и семечки лущить… Прижмут его к земле.

Бреев говорил нехотя и, видимо, не о том, что думал. Зеленоватые глазки его щурились, мерцали, снова я видел мелкие, острые искорки в потемневших зрачках. Он открывал рот, точно рыба, и быстро облизывал языком сухие темные губы. Вдруг, точно поперхнувшись каким-то словом, он взмахнул рукою, пресек свою речь, встал и схватился руками за спинку кресла. Было ясно, что у него неожиданно возникла какая-то жгуче волнующая мысль. Он прищурил глаза, острые волосы бровей его знакомо ощетинились и дрожали. Сухо покашливая, он снова заговорил почти шепотом:

— Человек живет мечтой, говорю я. Большое, говорю, надо иметь воображение, чтобы принять жизнь за благо, без всякой злобы, без противоречия, а так, просто, как материал для обработки разумом. Человек же и народ без мечты — слепорожденный… И — поэтому…

Он закашлялся, потер себе рукою грудь, глаза его все разгорались.

— Этим наклоном человеческой души надо уметь пользоваться. Умейте разжечь пред людьми какую-нибудь понятную им красоту, и — они за вами пешком по морю пойдут! И всё простят, забудут все грехи и ошибки. А — потому…

Схватив обеими руками мою руку, он крепко сжал ее.

— Ведь вы — тоже человек мечты! И вот сейчас пред вами к-какая благородная задача! Талант ваш в один час может исправить все…

Он точно бредил, дрожал весь и казался обезумевшим. Меня не очень удивило, когда он, дергая мою руку, зашептал в ухо мне:

— Спросите — как? Очень просто. В народе ходит сказание: неизвестный старец Федор Кузьмич — это Александр Благословенный, Григорий Распутин — сын русского царя от простой крестьянки, а цесаревич Алексей — сын Распутина, внук Александра Благословенного, цесаревич народной крови! Понимаете? Искупление! Все грехи прошлого, все ошибки омыты истинно русской, чисто народной кровью. Царь мужицких кровей, а?

— Ну, — пусть не так все это! пусть не так, но — поверьте же! — здесь правды не нужно, тут мечта нужна, на голой правде государства не построишь, нет такого государства! И вот, ежели бы вы талантом вашим послужили великому делу воскресения мечты, истинно государственной, подлинно русской…

Он поднял руки, точно возносясь, и с безумной — или детской? — улыбкой воскликнул хрипло, захлебываясь словами:

— И — подумайте! — а мне-то, Брееву-то, Васютке, Василью-то Иванычу — каково бы это? Начал я жизнь силою таинственного старца Феодора — а Федор-то ведь Филарет! — отец Михаила Романова! — и кончил бы я жизнь мою, вознеся имя его на высоту высот, а? Сказка? А?

Внизу, на улице, оглушительно шумел русский народ, разрушая, ломая тысячелетием созданную железную клетку государства…

Петербургские типы

В эту весну, с первых же ее теплых дней, на улицы Петербурга выползли люди фантастические, люди жуткие. Где и чем жили они до сей поры? Воображаешь, что в какой-то трущобе разрушен огромный уединенный дом, там все эти люди прятались от жизни, оскорбленные и отверженные ею. Навязчиво думается: они что-то забыли и вспоминают, тихо ползая по городу.

Они оборванны, грязны, видимо, очень голодны, но — не похожи на нищих и не просят милостины. Молчаливые, они ходят осторожно, смотрят на обыкновенных горожан с недоверчивым любопытством. Останавливаясь пред витринами магазинов, они рассматривают вещи глазами людей, которые хотят догадаться или вспомнить: зачем это нужно? Автомобили пугают их, как пугали деревенских баб и мужиков двадцать лет тому назад.

Высокий темнолицый старик с провалившимися глазами, кривым носом и зеленоватой бородою, вежливо приподняв измятую шляпу, с дырой на тулье, спрашивает прохожего, указывая длинной рукой вслед автомобилю:

— Электричество? Ага… Благодарю.

Ходит он, выпятив грудь, гордо подняв голову, никому не уступая дороги; смотрит на встречных отталкивающим взглядом прищуренных глаз. Он — босой и, касаясь ступнями камня панелей, подгибает пальцы, словно пробуя прочность камня.

Празднично настроенный, бойкий юноша спросил его:

— Вы — кто?

— Вероятно — человек.

— Русский?

— Всю жизнь.

— Военный?

— Возможно.

И, оглянув юношу, он сам спрашивает:

— Делаете революцию?

— Сделали!

— Ага…

Старик отвернулся и стал разглядывать витрину букиниста, взяв себя за бороду левой рукою. Юноша, вертясь около него, спросил еще что-то, но старик, не взглянув на него, сказал спокойно, негромко:

— Идите прочь.

На Семионовской улице, прижавшись к церковной ограде, стоит женщина лет сорока; желтое лицо ее опухло, глаз почти не видно, рот полуоткрыт, точно она задыхается. Ее голые ноги всунуты в огромные башмаки, на башмаках толстая корка сухой грязи. Она окутана в нанковый мужской халат, руки ее сложены на груди, голову украшает соломенная шляпа с измятыми листьями и одной ягодой вишни; ягод была целая гроздь, но осталась только одна, голые стебли и какие-то осколки, блестящие, как стекло. Сдвинув густые, красиво изогнутые брови, она внимательно смотрит, как люди втискивают друг друга в вагоны трамвая, как они выпрыгивают, вываливаются с площадок вагонов и бегут во все стороны. Губы женщины вздрагивают, точно она считает людей. А может быть, ожидая кого-то, припоминает слова, которые необходимо сказать при встрече. В красных узеньких щелках опухших глаз ее светится что-то недоброе, сухое и режущее. Она брезгливо сторонится мальчиков и девочек, торгующих папиросами, раза два-три она даже отталкивала их движениями то локтей, то бедра.

Ее тихонько спросили:

— Может быть, вы нуждаетесь в помощи?

Смерив спросившего сердитым взглядом, она ответила так же тихо:

— С чего это вы взяли?

— Извините.

Рядом с нею стояла чистенькая старушка в кружевной наколке, продавая какие-то пеньковые или глиняные лепешки. Женщина спросила ее:

— Вы — дворянка?

— Купчиха.

— А… Сколько жителей в этом городе?

— Не знаю. Много.

— Ужасно много!

— Вы — приезжая?

— Я? Нет. Я здешняя.

Покачнулась и, кивнув старушке смешной головою, пошла к цирку, шаркая по камням тяжелыми башмаками; они спадали с голых грязных ног ее.

…Она сидит на скамье в саду за цирком, рядом с нею, опираясь на палку, тяжело дышит большая, грузная старуха с каменным лицом, в круглых черных очках, одетая в остатки шубы, в клочья шелка и серого меха.

Проходя мимо, я слышу хриплый голос, резкие слова:

— Последний порядочный человек в этом городе умер девятнадцать лет тому назад…

А старуха кричит, как глухая:

— Окружный суд сгорел, ходила смотреть, одни стены остались. Сгорел. Наказал бог…

Женщина в огромных башмаках говорит в ухо ей:

— Мои — в тюрьме. Все.

Мне послышалось, что она смеется.

Быстро, мелкими шагами ходит, почти бегает маленький, очень волосатый человечек с лицом обезьяны, с раздавленным носом. Темно-синие зрачки его глаз беспокойно расширены, их окружает тоненькое опаловое колечко белков. Парусиновое пальто не по росту ему, полы обрезаны неровно и висят бахромой, точно собаки оборвали их. На ногах у него растоптанные валенки. Он без шляпы, на голове торчат серые вихры, густая, сильно поседевшая борода растрепанно растет из-под глаз, под скулами, из ушей. Он бегает и тревожно бормочет что-то, размахивая руками, часто и крепко переплетая пальцы их.

На бульваре, около Народного дома, он говорил солдатам:

— Поймите, — вам особенно нужно понять это! — человек счастлив только тогда, когда помнит, что он — человек ненадолго, и мирится с этим…

Говорит он тихонько, тонким голоском, а по внешнему его виду ждешь, что он должен бы рычать. Он качается на ногах, одна его рука прижата к сердцу, кистью другой он дирижирует, — руки у него тоже волосатые, на пальцах темные кустики. Пред ним, на скамье, трое солдат грызут семечки, сплевывая шелуху в живот и на ноги человека, четвертый солдат — с красной ямой на щеке — курит и старается вдунуть струю дыма в рот и нос оратора.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: