— Я помог ему разобраться в некоторых вопросах следствия…

— По-пут-чик, по-пут-чик, — стучат на стыках колеса поезда. Усиливается дождь, — ось визжит еще более пронзительно.

— И-гуи-гуигу-игуи…

Быт

…В стеклянном небе ожесточенно сверкает солнце июльского полудня. Город задохнулся в жаре, онемел, молчит, лишь изредка возникают неясные звуки, бредовые слова.

Гнусавенький фальцет задумчиво тянет песню:

Над серебряной рекой
В золотом песочке
Я девчонки молодой
Всё искал следочки…

Густой голос сердито спрашивает:

— Куда вас, под утро, гоняли?

— Расстреливать.

— Многих ли?

— Трех.

— Мычали?

— Зачем?

— Без крику, значит?

— Они — без капризу. У них тоже своя дисциплина: набедовал и — становись к расчету.

— Господа?

— Будто — нет. Крестились.

— Стало быть — простяки.

Минута молчания, потом снова заныл фальцет:

Ясный месяц — укажи…

— Ты — стрелял?

— А — как же…

Иде она гуля-ала…

Густой голос насмешливо говорит:

— Про девчонок вот поешь, а рубаху сам чинишь. Обормот…

— Погоди, будет и девчонка. Все будет…

Тихий ветер, расскажи,
О чем р-размышляла…

…Колонны зала украшены кумачом и нежной зеленью березовых ветвей. Сквозь узоры листьев блестят золотые буквы, слагаясь в слова:

«Пролетарии… Да здравствует…»

В открытые окна свежо дышит весна, видны черные деревья и звезды над ними.

В углу зала черный человек, изогнув тонкую шею, колотит длинными руками по клавишам рояля. По полу скользят, извиваясь, матросы и рабочие, обняв разноцветных девиц, гулко шаркая ногами, притопывая. Дьявольски шумно, неистово весело.

— Гранд-ром, черти! — с отчаянием орет великан-юноша, в белых башмаках и синей рубахе, вихрастый, со шрамом на лбу и на щеке. — Стой, — не гранд-ром, а — как его? Хватайся за руки, кругом — мар-рш!

Образуется визгливый хоровод, кружится вихрь разноцветных пятен, гудит пол под ударами каблуков, тревожно позванивает хрусталь огромной люстры.

За колонной, под складками багряного знамени, приютилась отплясавшая пара: гологрудый, широкоплечий матрос, рябой и рыжий, с ним — кудрявенькая барышня в голубом. Серенькие глаза ее удивленно блестят, — должно быть, еще впервые так покорно сгибается пред нею большой такой зверюга, заглядывая в фарфоровое личико ее добрыми круглыми глазами. Она обмахивается беленьким платочком и часто мигает, ей, видимо, и страшно и приятно.

— Ольга Степановна, позвольте снова задеть ваше религиозное чувство…

— Ой, погодите, жарко…

— Нет, все-таки! Хорошо: допустим, это — бог! Ну, ведь бог — штучка воображаемая, а я — реальный факт, однако как будто не существующий для вас.

— Вовсе — нет…

— Позвольте! Разве это мне не обидно? Предмет воображения заводит вас в пустоту неизвестности и в беспомощность, а перед вами человек, готовый хоть куда ради милой вашей души…

— Р-равняйсь по дамам! — грозно командует великан, подняв руку над головою. — Беги восьмерками вокруг колонов!

— Пожалуйте, Ольга Степановна…

Он подхватывает барышню так, что ноги ее, оторвавшись от пола, мелькают в воздухе, и бросается с нею в пестрый, шумный вихрь пляски.

Потом она, задыхаясь, сидит на подоконнике, а он, стоя пред нею, вполголоса, очень убедительно говорит:

— Конечно, мы — люди нового характера, народ прямой, однако ж мы не звери, не черти…

— Разве я говорю что-нибудь подобное? Ничего подобного…

— Позвольте! Если вы обязательно желаете венчаться в церкви, то, конечно, это пустяки, однако товарищи могут смеяться надо мной…

— А вы не говорите никому…

— Тихонько? Даже и на этот поступок против атеизма я готов ради милой вашей души; однако ж, Ольга Степановна, лучше будет, ежели мы начнем привыкать к атеизму, ей-богу! Жить надо, Ольга Степановна, на свои средства, без страха, и — вообще довольно боялись! Теперь никого не надо бояться, кроме как самого себя. Вы — что, товарищ? Вы, собственно, чего желаете? Может быть, этого?

Медленно поднимается в воздухе кулак, объемом с полупудовую гирю.

А на средине зала неистово кричит главнокомандующий танцами, великан:

— Отступление от барышень на два шага и поклон, — р-раз, два-а! Барышни выбирают кавалеров, кому который нравится, — без стеснения…

Из письма

Из письма гражданина Ф. Попова:

«Так как знаменитый Дарвин твердо установил факт необходимости борьбы за существование и ничего не имеет против уничтожения слабых, то есть не способных к полезному труду людей, и принимая во внимание, что в древности и без Дарвина знали это: стариков отвозили в овраги на смерть от голода или, посадив на деревья, стряхивали их оттуда, чтоб они разбились, — то отсюда ясно, что наука опередила нашу приторную мораль. Однако, протестуя против неразумной жестокости, я предлагаю следующее: уничтожать неспособных к социально полезной работе мерами более сострадательного характера, примерно: окармливать их чем-нибудь вкусным, ветчиной или сладкими пирогами со стрихнином, а дешевле — с мышьяком. Эти гуманные меры смягчили бы формы борьбы за существование, ныне повсеместной. Так же следует поступать с идиотами, деревенскими дурачками, некоторыми калеками и неизлечимо больными чем-нибудь вроде чахотки или рака. Такое законодательство, конечно, не понравится нашей ноющей интеллигенции, но пора уже решительно перестать считаться с ее реакционной идеологией».

Митя Павлов

Где-то в Ельце умер от тифа Митя Павлов, земляк мой, рабочий из Сормова.

В 905-м году, во дни Московского восстания, он привез из Петербурга большую коробку капсюлей гремучей ртути и пятнадцать аршин бикфордова шнура, обмотав его вокруг груди. От пота шнур разбух или слишком туго был обмотан вокруг ребер, но — войдя в комнату ко мне, Митя свалился на пол, лицо его посинело, глаза выкатились, как это бывает у людей, умирающих от асфиксии.

— Вы с ума сошли, Митя? Ведь вы могли дорогой упасть в обморок — понимаете, что тогда было бы с вами?

Задыхаясь, он ответил виновато:

— Пропал бы шнур, и капсюли тоже…

М. М. Тихвинский, растирая грудь его, тоже ворчливо ругался, а Митя, щурясь, спрашивал:

— Сколько будет бомб? Разобьют нас? Пресня держится?

Потом, лежа на диване, указав глазами на Тихвинского, который рассматривал капсюли, спросил шепотом:

— Это он здесь бомбы делает? Профессор? Из рабочих? Да — ну-у?

И вдруг беспокойно осведомился:

— А не взорвет он вас?

О себе же, о той опасности, которую он только что чудом избежал, — ни слова.

А. А. Блок

…Иногда мне кажется, что русская мысль больна страхом пред самою же собой; стремясь быть внеразумной, она не любит разума, боится его.

Хитрейший змий В. В. Розанов горестно вздыхает в «Уединенном»:

«О, мои грустные опыты! И зачем я захотел все знать? Теперь уже я не умру спокойно, как надеялся».

У Л. Толстого в «Дневнике юности»— 51 г. 4. V — сурово сказано:

«Сознание — величайшее моральное зло, которое только может постичь человека».

Так же говорит Достоевский:

«…слишком сознавать — это болезнь, настоящая, полная болезнь… много сознания и даже всякое сознание — болезнь. Я стою на этом».

Реалист А. Ф. Писемский кричал в письме к Мельникову-Печерскому:

«Черт бы побрал привычку мыслить, эту чесотку души!»

Л. Андреев говорил:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: