Дядя жил в большой усадьбе в Харстоне (Кембриджшир), и детьми мы проводили там летние каникулы, хотя позднее старшие братья и сестры, увлекавшиеся альпинизмом, стали ездить в Озерный край, а я оставался с матерью и маленьким Хью. (Их восхождения кончились тем, что моя сестра Молли упала с горы и вышла замуж за человека, который это падение сфотографировал. Должно быть, он поразил ее своим хладнокровием.)

Харстон — хаус был красивым зданием, выдержанным — по крайней мере, частично — в стиле эпохи Вильгельма и Марии. Он стоял в парке, где так хорошо было играть в прятки. Тут же были фруктовый сад, ручей и большой пруд с островом посередине. На передней лужайке бил источник. Мы подвешивали к трости чашку и черпали из него очень холодную на вкус, очень чистую воду. Источник имел около двух футов в глубину и ярд в поперечнике. Мой старший брат Раймонд упал туда в возрасте трех лет и на вопрос, как ему удалось выбраться, браво ответил: «Я устремился к берегу». Запах яблок и самшитовой изгороди проникал, казалось, во все уголки сада, а в жаркие дни воздух наполняло жужжание пчел. Помню, как мы хоронили мертвую птицу. Гробом ей служила коробка из‑под ночника. Старшие, Герберт, Молли и Раймонд, зарыли ее на так называемой Темной поляне. Моя роль в церемонии была скромной, поскольку я был младше всех и не дорос еще ни до священника, ни до могильщика, ни до певчего.

Когда мы жили в Харстоне, дяди там не бывало. Он перебирался в Лондон, в холостяцкую квартиру на Ганновер — сквер, подальше от нашей шумной семьи. Я так привык считать большой, запушенный сад своим, что пришел в ярость, когда в какое‑то лето мать пригласила ко мне погостить другого маленького мальчика, которого звали Харкер, сына школьного доктора. Я относился к нему как к парии. Я не играл с ним и почти не разговаривал. Я не показывал ему, как набирают воду из источника, и прятался от него там, где он не мог меня найти, поэтому он принужден был бесцельно слоняться по саду, скучая до слез. Это был мучительный, нескончаемый август. Больше ко мне никого не приглашали.

Именно в Харстоне я обнаружил, что могу читать: книга называлась «Диксон Бретт, сыщик». Я не хотел, чтобы кто‑нибудь узнал о моем открытии, и читал украдкой, на чердаке.

Я боялся, должно быть, что если взрослые откроют мой секрет, то они отдадут меня в школу (чей мрачный порог я переступил за несколько недель до того, как мне исполнилось восемь лет), а может быть, меня раздражала скрытая снисходительность, с которой взрослые хвалили меня за то, что другие делали без всякого труда. Во всяком случае, совсем недавно, на церемонии в Эдинбургском университете, доктор Довер Уилсон, шекспировед, подтвердил эти предположения, рассказав, что мои родители часто жаловались ему, что никак не могут приохотить меня к чтению. Я ненавидел книгу, по которой со мной занимались, у нее было дурацкое название, которое теперь кажется мне прелестным: «Чтение без слез». Почему меня должна была интересовать кошка, которая села на окошко? Я не хотел отождествлять себя с кошкой. То ли дело Диксон Бретт, да еще с мальчишкой — помощником, которого, как мне казалось, я вполне мог бы заменить.

Особенно неприятно было мне внимание отца. Неужели взрослому человеку не все равно, что ребенок видел во время прогулки, спрашивал я себя. Похвала была пыткой — я немедленно залезал под ближайший стол. Мне кажется, что в детстве я любил отца только в те минуты, когда он ладонями изображал, как квакает лягушка, или играл в «Улетай, Джек, улетай, Джилл» с кусочком липкого пластыря на пальце, или когда он разрешал мне открыть крышку своих часов. Только когда у меня самого появились дети, я понял, что его интерес ко мне был искренним, и лишь тогда ощутил где‑то очень глубоко внутри любовь и сострадание к нему, которые сегодня время от времени напоминают о себе в снах.

Мне кажется, что мои родители очень любили друг друга, хотя, насколько счастливы люди в браке, не знает никто из сторонних наблюдателей. Счастье могут разрушить дети, денежные неурядицы и множество других, никому не ведомых причин. Любовь тоже можно разрушить, но мне кажется, что их любовь выдержала испытание шестью детьми и тяжкими невзгодами. В 1943 году во время моего бесцельного пребывания в Сьерра — Леоне, где я один представлял британскую разведку, отец умер. Я узнал об этом из двух телеграмм, которые мне принесли в обратном порядке: в первой было известие о его смерти, во второй говорилось, что он серьезно болен. И вот над секретными донесениями, которые нужно было расшифровать или зашифровать, меня вдруг охватила тоска и сожаление, я вспомнил, как в молодости намеренно шокировал его (он был стойким либералом в политике и мягким консерватором в вопросах морали). Я попросил отца Маки, ирландского священника во Фритауне, отслужить по нему мессу. Мне казалось, что если бы мой отец узнал об этой просьбе, он отнесся бы к ней со свойственной ему терпимостью и веселым добродушием, — когда я решил принять католичество, то не услышал от него ни единого возражения. Поэтому я был уверен, что такой способ отплатить за добро отцу бы понравился. Священник попросил у меня мешок риса для нищих прихожан — африканцев, поскольку риса было мало и его выдача была строго ограничена, и я, воспользовавшись своей дружбой с комиссаром полиции, купил его на «черном» рынке.

Наши родители знали кош‑то, с кем никогда не встречались мы, дети. Отец знал высокую девушку с тонкой талией, в соломенной шляпе, а мать — молодого, щеголеватого мужчину с ухоженными усами, в смокинге и синем жилете, чья цветная фотография оксфордских времен висела у них в ванной, на стене. Спустя десять лет после его смерти, когда мать сломала бедро, она написала мне, что видела во сне, будто отец не навещает ее в больнице и даже не пишет, и она не понимает почему и грустит, и что теперь его молчание угнетает ее даже наяву. Как ни странно, незадолго до этого я тоже видел его во сне. Мы с матерью ехали на машине и на повороте увидели отца. Он замахал нам, и мы остановились, чтобы он мог нас догнать. Сев на заднее сиденье, он, счастливо улыбаясь, посмотрел на нас, потому что его в то утро выписали из больницы. Я написал матери, что, возможно, в идее чистилища есть смысл, и это был момент высвобождения.

Для меня этот сон был последним из тех, которые много лет не давали мне покоя после его смерти. В них отец всегда был в больнице, вдалеке от жены и детей, хотя иногда ненадолго приезжал домой — молчаливый, настороженный человек, которого так и не вылечили, и ему нужно было опять возвращаться в ссылку. Я так хорошо помню эти сны сегодня, что даже забываю порой, что не было никакой больницы, не было разлуки и что он жил с матерью до самой смерти. В последние годы он страдал диабетом, и возле его тарелки на столе всегда стояли весы, чтобы он не ел больше, чем нужно, и мать сама ежедневно колола ему инсулин. Он не был одинок или несчастлив, но, возможно, сны означают, что я любил его больше, чем знал сам.

Разлучен он был только со своими детьми. Будучи директором школы, он казался нам существом еще более далеким, чем наша гордая мать. На Пасху мы с матерью и няней отправлялись к морю в Литтлхемптон в заранее заказанном купе третьего класса, взяв с собой корзинку с обедом. Отец же благоразумно ехал через несколько дней, один и в купе второго класса. Иногда он проводил зимние каникулы в Египте, Франции или Италии со своим другом мистером Джорджем, священником и, как и он, директором школы. Их отношения были очень формальными, они всю жизнь называли друг друга по фамилии, хотя, конечно, Джордж звучит гораздо проще, чем Грин. Поездки их были скорее познавательными, чем развлекательными, потому что я помню, как отец, упомянув о французском городке, где они когда‑то останавливались, сказал своему другу: «Помните, Джордж, мы там еще распили бутылку вина». Однажды в Неаполе с ними произошел интересный случай. Они пили кофе, и какой‑то человек, услыхав, что они говорят по — английски, спросил, нельзя ли ему присоединиться к ним. Лицо его показалось им знакомым и в то же время каким‑то неприятным, но он буквально очаровал их своим остроумием. Через час он ушел, так и не назвавшись и предоставив им расплачиваться — стоит ли говорить, что он пил не кофе, — и еще очень нескоро они поняли, что это был Оскар Уайльд, незадолго до того вышедший из тюрьмы. «Ты только подумай, как ему было одиноко, — всегда говорил отец в заключение, — если он потратил столько времени на двух каких‑то учителей». Ему не приходило в голову, что Уайльд платил им за угощение тем единственным, что у него осталось [5].

вернуться

5

Наверное, это произошло во время рождественских каникул 1897–1898 гг., когда уехал друг Уайльда Бози и писатель жаловался на «нездоровье, одиночество и общую ennui [тоску] от трагикомедии существования». — Прим. автора.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: