Я не упомянул здесь о том, как складывалось в детстве и ранней юности мое духовное развитие, — ни о неизгладимом впечатлении, которое произвели на меня «Сказки» Андерсена, ни о тех вечерах, когда мы сидели затаив дыхание и мать читала нам вслух отрывки из «Моих скитаний» Рейтера (или пела, аккомпанируя себе на рояле), ни о преклонении своем перед Гейне в годы, когда я впервые стал писать стихи, ни о тех уютно — вдохновенных часах, когда я после школы, с тарелкой бутербродов под боком, подолгу читал Шиллера. Но я не хочу полностью умолчать о глубоких, решающих впечатлениях от книг, прочитанных мною в те годы, до которых я довел свой рассказ, — о том, что я пережил, читая Ницше и Шопенгауэра. Несомненно, духовное и стилистическое влияние Ницше сказывается уже в самых ранних моих прозаических опытах, увидевших свет. В «Рассуждениях аполитичного» я уже говорил о моих связях с этим волшебным комплексом и указал их, лично ко мне относящиеся, предпосылки и пределы. Соприкосновение с ним в значительной степени определило мой, находившийся тогда в процессе становления духовный склад; но изменить сущность нашу, сделать из нас нечто иное, нежели мы суть — этого никакая сила, движущая развитием, не может; вообще говоря, всякая возможность развития предполагает наличие некоего «я», обладающего интуитивной волей и способностью личного выбора, переработки в нечто сугубо свое. Надо, сказал Гёте, чем‑то быть, чтобы что‑либо создать. Но даже чтобы уметь чему‑либо научиться в том или ином высшем смысле, надо чем‑то быть. Исследовать, какого свойства в данном случае (то есть у меня) было органическое освоение и претворение этики Ницше и его своеобразия как художника, — это я предоставляю критике, располагающей необходимым к тому досугом. Во всяком случае, оно было сложного свойства, было проникнуто глубоким презрением к вызванному модой влиянию философа на широкую публику, на «улицу», ко всему тому упрощенному «ренессанству», культу сверхчеловека, эстетизму на манер Цезаря Борджиа, той превозносящей красоту и расовое превосходство шумихе, которые тогда всюду и везде были в большом ходу. В двадцать лет я постиг относительность «имморализма» этого великого моралиста; вникая в его ненависть к христианству, я вместе с тем видел его братскую любовь к Паскалю и воспринимал эту ненависть как явление чисто морального, но никак не психологического порядка — различение, на взгляд определяющее также и сущность его (для критической оценки культуры этой эпохи наиважнейшую) борьбы против того, что он до самой смерти любил больше всего на свете, — против Вагнера. Словом, в Ницше я прежде всего видел того, кто преодолел самого себя; я ничего не понимал у него буквально, я почти ничего не принимал у него на веру , и именно это придавало моей любви к нему полную страсти двуплановость, придавало ей глубину. Неужели я мог принимать «всерьез», когда он проповедовал гедонизм в искусстве? Когда, в пику Вагнеру, превозносил Визе? Какое мне было дело до его философемы силы и до «белокурой бестии»? Они для меня были чуть ли не помехой. Прославление им «жизни» за счет духа, эту лирику, возымевшую столь пагубные для немецкого мышления последствия, — освоить их можно было только одним способом: как иронию. Правда, «белокурая бестия» мелькает в моих юношеских произведениях, но там она почти что лишена своей бестиальности, и осталась одна только белокурость вкупе с бездумностью — предмет той эротической иронии и консервативного приятия, которыми дух человеческий, он это прекрасно знал, в сущности, так мало себя роняет. Если даже то, лично мне сообразное превращение, которому подвергся во мне Ницше, и означало возврат к бюргерству — ну что ж! Этот возврат представлялся, да и сейчас представляется мне более обоснованным и духовно изощренным, чем героико — эстетическое опьянение, обычно выражавшее, в литературе, воздействие творчества Ницше. Переживания, с этим творчеством связанные, были предпосылкой полосы консервативного мышления, пройденной мною в военное время; но в конечном счете оно дало мне способность сопротивляться всем скверноромантическим соблазнам, могущим возникнуть и ныне в таком множестве возникающим из негуманистической оценки взаимоотношений жизни и духа.

Впрочем, переживания эти не свелись к однократному, быстрому откровению и восприятию, а как бы распределились на несколько этапов и заполнили не один год. Самое раннее их воздействие сказалось в психической возбудимости, остроте внутреннего зрения и меланхолии, и сейчас еще не вполне ясных мне по своей сущности, но тогда заставлявших меня неимоверно страдать. «Горечь познания» — так сказано в «Тонио Крёгере». Эти слова метко определяют недуг моей юности, немало, насколько мне помнится, обостривший мою восприимчивость к философии Шопенгауэра, с которой я столкнулся лишь после того, как успел несколько ознакомиться с Ницше. Возвышеннейшее, незабываемое душевное переживание, тогда как Ницше я, можно сказать, переживал скорее интеллектуально — эстетически. Как я натолкнулся на эти сочинения — здесь есть некоторое сходство с тем, что по моей воле произошло впоследствии с Томасом Будценброком, когда он нашел томик Шопенгауэра в ящике стола своего садового павильона. Брокгаузовское издание я купил в книжном магазине по случаю, более для обладания, чем для изучения, и год, если не больше, эти книги неразрезанными стояли на полке. Но настал час, повелевший мне взяться за это чтение, и я читал дни и ночи напролет, как, наверное, читают только один раз в жизни. Моей поглощенности, моему беспредельному восторгу сильно способствовало удовлетворение, доставленное мне столь мощным, морально — интеллектуальным отрицанием и осуждением мира и жизни в системе мышления, симфоническая музыкальность которой глубочайше меня пленяла. Но самым существенным в этом моем состоянии был некий метафизический экстаз, тесно связанный с поздним и бурным пробуждением сексуальности (я говорю о том времени, когда мне было лет двадцать) и бывший скорее страстно — мистического, чем подлинно философского свойства. Важны для меня были не «мудрость», не учение о спасительности отречения от воли, этот будцистско — аскетический придаток, расценивавшийся мною лишь критико — полемически, с точки зрения жизнелюбия; меня чувственно — сверхчувственно захватила стихия эротики и мистицизма, определившая ведь и нимало не аскетическую музыку Тристана, и если тогда мне эмоционально была очень близка мысль о самоубийстве, то именно потому, что я понял — это деяние никак не явилось бы актом «мудрости». Священно — страдальческие искания мятущейся юности! По счастливому стечению обстоятельств мне тут же представилась возможность вплести мои надбюргерские переживания в заканчиваемую мною тогда бюргерскую книгу, где, возможно, назначением их было подготовить Томаса Будценброка к смерти.

Роман, над которым я, с частыми перерывами, трудился без малого два с половиной года, был закончен на рубеже двух столетий. Рукопись я послал Фишеру — со времен «Маленького господина Фридемана» я чувствовал себя связанным с ним. До сих пор помню, как я упаковывал эту рукопись — так неловко, что расплавленный сургуч капнул мне на руку и причинил сильнейший ожог, долго меня мучивший. Рукопись была безобразна: написанная на обеих сторонах листа — сперва я хотел ее перебелить, но затем, когда она сильно увеличилась в объеме, раздумал, — она поэтому казалась не такой уж огромной, но для рецензентов и наборщиков представляла огромные трудности. Именно потому, что она имелась только в одном, первом и единственном, экземпляре, я решил застраховать ее и рядом с пометкой «рукопись» проставил на пакете ценность, определив ее чуть ли не в тысячу марок. Почтовый чиновник усмехнулся в окошке.

Тревожные совещания, происходившие в издательстве Фишера по поводу моего громоздкого предложения, совпали с той порой, когда я отбывал воинскую повинность. Мне надлежало «отслужить свой срок», но поскольку в конце концов оказалось, что «годным» меня признали вследствие психологической ошибки, срок этот свелся к трем месяцам. Раз или два мне уже давали отсрочку по причине узкогрудости и невроза сердца, но в момент последующего освидетельствования я, по — видимому, переживал расцвет юных сил, создавший у дежурного врача ложное представление о моей пригодности к военной службе. Меня призвали, я был зачислен в лейб — пехоту и заказал себе щеголеватый мундир. Всего несколько недель прожил я в чадной духоте казармы, и уже во мне созрело мрачное, как выяснилось, — непреклонное решение освободиться во что бы то ни стало. Грубые окрики, бессмысленная трата времени и показная молодцеватость несказанно меня тяготили. Физически я при упражнении в церемониальном марше нажил сильнейшее, чрезвычайно болезненное воспаление сухожильных влагалищ голеностопного сустава. Меня отправили в приемный покой, оттуда — в лазарет, где я две недели пролежал с холодным компрессом, и когда меня выписали, оказалось, что, совсем как некогда в школе, нельзя наверстать упущенное. К тому же, как только я вернулся в строй, воспаление возобновилось, но в менее тяжелой и быстрее поддававшейся лечению форме. Это и выручило меня. Домашний врач моей матери был знаком со старшим полковым врачом, от которого все зависело. «Впредь до дальнейших распоряжений» мне дали отпуск; а к новому году — уволили вчистую. Я — с какой радостью! — подписал отказ от возмещения за причиненное мне увечье. Главная приемная комиссия, куда я был направлен, после повторного осмотра определила меня в «обученный ландштурм», что фактически означало полное освобождение. С этого момента я уже не соприкасался больше с военной службой. Война тоже не посягнула на мою материальную личность по той простой причине, что первый же военный врач, освидетельствовавший меня, оказался моим читателем и, положив руку мне на голое плечо, заверил: «Вас оставят в покое». Все остальные подчинились его решению.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: