Это случилось в 1910 году. Все более сдавая духовно, моя мать на двенадцать лет пережила свою младшую дочь. В последние годы своей жизни — время переворота, инфляции, голода — она, все более урезывая собственные потребности, став не в меру даже скромной и непритязательной, была вся поглощена тем, что из сельской глуши снабжала своих детей продовольствием. Она по — детски гордилась теми почестями, что приносил сыновьям их труд, и каждое недоброе публичное высказывание, к ним относившееся, приходилось тщательно скрывать от нее. Семидесяти лет она сильно простудилась и, недолго поболев, тихо угасла; так судьба хоть избавила ее от другого тяжкого испытания — воочию увидеть еще и горестный конец старшей своей дочери, в честь матери названной Юлией. По — видимому, та, что всех нас любовно выносила и вскормила, нам, сыновьям, жизненную сопротивляемость отпустила более щедро, чем дочерям. Обе наши сестры лишили себя жизни. Я не в состоянии говорить здесь об участи, постигшей старшую из них спустя семнадцать лет после катастрофы в Поллинге. Слишком еще свежа могила; я сделаю это позднее, в более широких рамках повести о всей моей жизни.
Закончив «Королевское высочество», я начал писать «Признания авантюриста Феликса Круля» — странную вещь, на которую меня, как об этом догадались многие, навело чтение «Воспоминаний» Манолеску. Разумеется, вся суть заключается в новом аспекте мотива искусства и человека искусства, в психологии нереально — иллюзорной формы существования. Стилистически — меня пленяла никогда еще мною не применявшаяся автобиографическая прямота, требуемая грубостью модели, а пародическая идея — элемент нежно — любимой традиции, Гётевский автобиографизм самовоспитующейся личности, исповедующийся аристократизм перевести в план преступного, — эта идея излучала фантастическое духовное очарование. Действительно, такая идея — источник высокого комизма. «Книгу детства» в том виде, в каком она в качестве торса задуманного мною целого появилась в «Дейче ферлагсанштальт», я писал с таким удовольствием, что нисколько не удивился, когда знатоки объявили этот фрагмент самым удачным, самым лучшим из всего, что я написал. В известном смысле это, пожалуй, самое у меня личное, ибо в нем художественно воплощено мое отношение к традиции, одновременно любовное и разлагающее, и вместе с тем определяющее мою «миссию» как писателя. Ведь те внутренние законы, по которым впоследствии созидался «роман воспитания» о «Волшебной горе», были родственного порядка.
Долго выдерживать тон, взятый в «Признаниях» Круля, непрестанно возобновлять этот изощреннейший фокус балансирования было все же затруднительно, и, по всей вероятности, именно желание отдохнуть от него способствовало зарождению некоей концепции, весною 1911 года вызвавшей перерыв в этой работе. Не впервые проводил я вместе с женой часть мая месяца на Лидо. Но лишь из сочетания целого ряда престранных обстоятельств и впечатлений с еще не осознанными поисками нового могла возникнуть творческая мысль, позднее воплощенная под названием «Смерть в Венеции». За эту новеллу я взялся с намерениями столь же скромными, как и за иные свои начинания, мне думалось, это будет некая импровизация между делом, в ходе работы над романом об обманщике, небольшой рассказ, по сюжету и объему годный хотя бы для «Симплициссимуса». Но вещи — можно это слово заменить любым другим, более близким понятию органического, — имеют собственную волю, согласно которой они развиваются. По — своему сложились «Будденброки», задуманные в манере Хьелланна, как «купеческий» роман, самое большее страниц на двести пятьдесят, на своем как‑никак поставила, несколько позднее, «Волшебная гора», и новелла об Ашенбахе тоже «проявила упрямство», смысл ее оказался намного глубже того, который я вначале намеревался туда вложить. Правду сказать, всякая работа представляет собой хоть и фрагментарную, но законченную в себе реализацию нашей сущности, познавать которую мы можем лишь трудным путем такого опыта, и неудивительно, что дело не обходится без неожиданностей. В данном случае — многое должно было, в подлинно кристаллографическом смысле этого слова, соединиться, чтобы получилось образование, которое, играя преломленным светом своих граней, зыбясь множеством соотношений, легко могло придать мечтательность взору того, кто действенно следил за его возникновением. Я люблю слово «соотношения». С этим понятием для меня полностью совпадает понятие «значимости», как бы толкование его ни было относительно. Значимое — не что иное, как богатое соотношениями, и мне хорошо памятно, как признательно — безоговорочно я согласился с Эрнстом Бертрамом, когда, читая нам вслух, по рукописи своей «Мифологии Ницше», полную глубокого смысла главу о Венеции, он упомянул мой рассказ.
С периферией фабулы дело здесь обстояло совершенно так же, как в ее глубинах. Все как‑то необычайно согласовывалось, исконная символика и композиционная оправданность даже незначительных, из самой действительности почерпнутых деталей напоминала мне работу над «Тонио Крёгером». Можно было бы предположить, что в той юношеской новелле такие сценки, как посещение народной библиотеки и разговор с полицейским, выдуманы, и выдуманы с определенной целью, ради общей идеи, ради игры остроумия. Отнюдь нет — они попросту взяты из жизни. Точно так же и в «Смерти в Венеции» ничто не вымышлено. Странник у Северного кладбища в Мюнхене, мрачный пароход, отплывающий из Полы, дряхлый фат, жуткий гондольер, Тадзиу и его близкие, несостоявшийся из‑за недоразумения с багажом отъезд, холера, честный служащий бюро путешествий, злобный уличный певец, многое еще можно привести — все было дано и только дожидалось надлежащей расстановки, раскрывая при этом удивительнейшие возможности композиционной интерпретации. Возможно, это было связано и с тем обстоятельством, что при работе над этой новеллой — как всегда, длительной — меня порою охватывало чувство полного преображения, некоего безраздельного подчинения, ранее мне совершенно не знакомого. Когда я заканчивал эту новеллу, я по причинам, о которых речь будет ниже, жил с детьми в Тельце, и взволнованное внимание друзей, приезжавших погостить и по вечерам в маленьком кабинете слушавших отрывки из нее в моем чтении, возможно, подготовило меня к необычайному, почти неистовому шуму, поднявшемуся по выходе ее в свет. У немецкой публики, в сущности ценящей только серьезно — увесистое, а не легковесное, она, несмотря на сомнительность темы, вызвала своего рода нравственную реабилитацию автора «Королевского высочества». Во Франции этот «petit roman» [83]был принят весьма благосклонно. Эдмон Жалу написал умное предисловие к переводу.
В 1912 году моя жена заболела катаром верхушек легких, и ей пришлось дважды, в этом году и снова в 1914–м, подолгу жить на высокогорных курортах Швейцарии. В конце мая и начале июня 1912 года я три недели пробыл у нее в Давосе и там накопил (но это слово никак не передает пассивность восприятия мною этой среды) те причудливые впечатления, из которых мысль о Херзельберге создала краткую новеллу, опять‑таки задуманную как незначительная вставка в «Признания авантюриста», необоримо манившие к продолжению их, и как «сатировская драма», коррелят новеллистической трагедии утраты собственного достоинства, которую я только что закончил. Завороженность смертью, победу, высшим беспорядком одержанную над жизнью, на порядке зиждущейся и порядку посвященной, здесь задумано было умалить и перевести в план комического. Простодушный герой, любопытный конфликт бюргерского долга и мрачных похождений — исход пока что еще не был определен, но уж онто, думалось мне, найдется, и то, что я тут замыслил, несомненно, можно будет выполнить без особого напряжения, радостно, в небольшом объеме. Возвратясь в Тельц и затем в Мюнхен, я начал писать первые главы «Волшебной горы» и даже, не помню уж по какому случаю, в «Галерее Каспари», в присутствии Ведекинда, публично читал кое‑что оттуда.
В сокровенных глубинах души я не скрывал от себя возможностей расширения этой темы и ее склонности к такому расширению и вскоре ощутил, что она стоит в центре опасных соотношений. Я никогда не уясню себе — и лучше будет, если я не стану в это вникать, — сущность и степень бессознательно умышленного и творчески необходимого самообмана, в силу которого замысел любой работы представляется мне в невинном свете довольно нетрудной, требующей лишь немного времени и сил выполнимости. Заранее признать, отчетливо представить себе все трудности данной задачи, все те затраты жизненной энергии и времени, которых она потребует, — несомненно, значило бы исполниться трепета, который все пресек бы. Этому‑то и препятствует некий процесс самообольщения, по всей вероятности, делающий свое дело не без согласия тайных инстанций сознания. Что давосская повесть «тонкая штучка», что о самой себе она думала иначе, чем пришлось думать мне, дабы взяться за нее, это я рано почувствовал; уже чисто внешне она дала мне понять это; сама английская благодушная неторопливость, которую я, словно чтобы отдохнуть от собранности «Смерти в Венеции», тут усвоил, развернутая юмористичность повествования властно требовали простора. Для формы «Волшебной горы» еще было счастьем, что война принудила меня к тому общему пересмотру основ моего мировоззрения, к той кропотливой, по требованию собственной совести предпринятой работе — «Рассуждениям аполитичного», — посредством которой самая тяжеловесная часть груза этих раздумий была снята с романа или хотя бы, ему на пользу, доведена до игровой и композиционной зрелости. Но проблемы, исследуемые в этом романе, как и в том труде — книге признаний и борьбы, — существовали до войны, жили во мне уже тогда; все было налицо еще до войны, все это она только актуализировала и осветила ярчайшим, зловещим полыханьем пожара.
83
Маленький роман (фр.).