Он был сын восемнадцатого, девятнадцатого столетий, но вместе с тем и сын шестнадцатого, эпохи реформации, брат Лютера и брат Эразма одновременно. Он связан с ними поразительным, им самим подчеркивавшимся сходством и общностью наклонностей; можно сказать, в нем сочетаются характеры их обоих. Как порождение великого немецкого духа, как гений, вскормленный силой народа, он по — братски близок Лютеру, и сам, не обинуясь, ставил себя радом, сравнивал себя с ним. Характерно, что, играя мыслью о том, что бы он сделал в качестве переводчика Библии, Гёте заявляет, что разве только нежность ее он взялся бы передать лучше. Он протестант, говорит Ример, и ни от кого не скрывает, что протестует против «папства и поповства» и всегда будет это делать, что, по его словам, значит идти вперед. Ибо все, что сдерживало развитие человечества, было в его глазах поповством, будь то в сфере Церкви или государства, науки или искусства. «Никому так не пристало быть протестантом, как немцу, и немец был бы ничем без протестантизма». Но есть у него высказывания, более роднящие его с Эразмом, чем с Лютером, человеком из народа.
Это двустишие ясно и отчетливо показывает, как бы он вел себя, если бы родился в шестнадцатом, а не в восемнадцатом веке: во имя высшего понятия «просвещение», объединяющего в себе природу и культуру, он стоял бы за Рим против религиозной «смуты» или занимал бы такую же двусмысленную и ненадежную позицию, как Эразм, о котором Лютер сказал, что спокойствие для него дороже креста, и о котором сам Гёте с нескрываемой симпатией говорил, что он был одним из тех, кто довольствуется своим здравомыслием и не пытается привить его другим, за что его трудно упрекнуть. Здесь сказывается духовный аристократизм великого гуманиста, тяготение к утонченному, непростонародному, тоже входившее в натуру Гёте, созданную для того, чтобы сочетать в себе все противоположности. Как бы то ни было:
И, насколько революция, опять‑таки по причинам духовнобюргерского порядка, на которых мы остановимся ниже, внушала Гёте отвращение, настолько же положительно, в силу самой своей натуры, относился он к ее предшественникам — немецкой реформации и эпохе пробуждения индивидуальности, то есть эпохе итальянского Ренессанса, пятнадцатому столетию, где он, кажется, вполне в своей стихии. Он удивительно похож на великих, замечательных людей той эпохи, вошедших в пантеон ее славы, и родственные черты сближают его не только с Лютером, но и с Леонардо, чье внутреннее богатство, чья душевная двойственность, в которой слиты искусство и познание природы, повторяются в нем. Можно привести и другие доказательства этой связи: он переводит Бенвенуто Челлини, в «Торквато Тассо» он в поэтической игре смешивает веймарский двор с феррарским двором эпохи Возрождения, а его стихотворный эпос, «Герман и Доротея», «Ахиллеида», своей формой и композицией напоминает искусство той эпохи, производя такое же впечатление, как стилизованные под античность, вырастающие из плоскости скульптуры того времени, и сам он признает, что с особенным удовольствием читал «Германа и Доротею» в латинском переводе — чисто внешнем переложении, благодаря которому еще отчетливее проступает связь этого произведения скорее со сферой Возрождения, нежели с немецко — бюргерской сферой. Но в то же время, и прежде всего, эта поэма наряду с «Колоколом» Шиллера в своей поэтической честности, своей непоколебимой гуманности — самое чистое и сознательное прославление и восхваление той человеческой среды, которую мы называем немецким бюргерством…
Отпрыск франкфуртского бюргерского дома говорит в нем и тогда, когда он заводит речь о трудностях, встающих перед таким талантом, как Байрон, в силу того окружения, в котором он родился, высокого происхождения и богатства. Золотая середина, говорит он, куда благоприятнее для таланта, «и вот почему все великие художники и поэты вышли из средних слоев общества». Восхваление среднего сословия как почвы, вскармливающей таланты, у него не случайно; в своих беседах он сплошь и рядом приписывает бюргерству то, что мы, по поводу «Германа и Доротеи», называли непоколебимой гуманностью, или, говоря его словами, «прекрасную, спокойную просвещенность, которая составляет силу этого сословия в войне и мире».
«В Карлсбаде, — рассказывает Гёте, — один человек сказал про меня, что я степенный поэт; он имел при этом в виду, что и в поэзии я остаюсь бюргерски рассудительным. Одни сочли это похвалой, другие — порицанием; сам я ничего не могу сказать на этот счет, ибо в этом — мое «я», судить о котором приличествует другим». Что касается нас, то мы не видим в этом ни похвалы, ни порицания, а всего только критическое высказывание наблюдателя, по — видимому, весьма неглупого. Ведь разве что в шутку, смеха ради стали бы мы искать в человеке таких масштабов черты, которые можно назвать бюргерскими в буквальном, обывательском смысле этого слова. Но при этом возможен переход от малого и внешнего к высокому и духовному, вскрывающий и в этих черточках человечески характерное. Обратим внимание на внешний жизненный уклад Гёте, на опрятность его одежды, на присущее ему чувство изящного, на чистоту и аккуратность всего, что выходило из его рук, о чем свидетельствуют его друзья. Все это простейшие, естественные привычки, связанные с хорошим происхождением, с бюргерским воспитанием. Его поведение, по словам одного из современников, «отнюдь не отличалось эксцентричностью, столь обычной у гениальных людей, он был вежлив и прост в обращении». В нем не было ни капли жреческого, торжественного и ходульного, никакой претензии на священнодействие. Он может при случае посмеяться над самим собой и, когда тягости духовной жизни не слишком гнетут его, способен на ребячливое и отеческое добродушие. Его основная сердечная склонность — доставлять людям удовольствие, делать для них мир приятным. Понятие «приятности» играет особую роль в тех благожелательных жизненных советах, которыми он оделяет людей, и чисто бюргерская черта Гёте — но уже в высшем, духовном смысле — сказывается в том, что в «Поэзии и правде» он сводит всю приятность жизни к закономерному кругообороту внешних явлений, смене дня и ночи, времен года, цветения и жатвы и всего того, что из эпохи в эпоху повторяется периодически. В утомлении от этого закономерного ритма явлений природы и жизни он усматривает прямо‑таки душевное заболевание, угрозу для жизни, главное побуждение к самоубийству.
Его привередливость в еде и питье, неудовольствие и обида, которые он испытывал, когда к нему проявляли недостаточную внимательность в этом отношении, дополняют его комическибюргерский образ, и то обстоятельство, что Цельтер регулярно снабжал его любимыми тельтовскими репками, несомненно, способствовало дружбе между ними. О том, что у его превосходительства Гёте кушали отменно вкусно, свидетельствуют многие современники, и здесь мне невольно вспоминается один маленький случай из его жизни, который, как ни странно, рассказал мне о Гёте больше, чем многие сообщения более возвышенного свойства. История эта следующая. Как‑то раз в Веймаре был проездом литератор, путешественник по Исландии, Мартин — Фридрих Арендт, ученый богемного типа с несколько странной наружностью и не слишком утонченными манерами.
Он приглашен к Гёте на обед, где занимает хозяина и его близких друзей рассказами о своих путевых приключениях и результатах антикварных розысков, не забывая в то же время с величайшим аппетитом налегать на кушанья. На второе подают баранье жаркое с огуречным салатом, и вот, уничтожив несколько порций, добряк Арендт не в силах примириться с тем, чтобы подливка от жаркого, смешанная с огуречным соком, пропала даром, берет тарелку обеими руками и подносит ко рту, но в последнее мгновение пугается и смотрит на хозяина, как бы прося у него разрешения. И тот, благовоспитанный, выражает полное сочувствие желанию своего гостя: с величайшим простодушием и сердечностью он просит его не стесняться и, пока гость прихлебывает подливку, не дает наступить молчанию, которое могло бы угнетающе подействовать на лакомку; он разговаривает , убежденногорячо разъясняет прелесть такой смеси подливки и огуречного сока, и своими разглагольствованиями предоставляет сладкоежке полную возможность покушать всласть. При этом нужно представить себе Гёте таким, как он выглядит на картине Джорджа Доу, написанной в 1819 году, — картине, всегда привлекавшей меня своей особенной жизненной правдивостью, — с этими глазами, полными детского лукавства, глубокого и доброжелательного жизненного опыта, с этой мудрой благосклонностью ко всему человеческому, и мы ясно увидим эту веселую сценку и живо ощутим ее очарование.