— Ты особая статья.
Иногда я навещал брата. После окончания работы я мог быть почти уверен, что встречу его на площади Клиши вместе с его продавщицей газет. Однажды он спросил меня о Розали.
— Она снова путешествует...
— Путешествует! — повторил Анри, глядя на меня.
— Знаешь, — сказал я ему, — она, определенно, простит тебя. Она тебя любит, но ей непонятно, как ты мог взять столько вещей в ее отсутствие. Она думает, что ты ее не любишь.
— Я люблю ее, — сказал брат со слезами. На следующей неделе нужно было сделать репортаж для Анри Манюэля в тюрьме Сен-Лазар. Вместе со мной и оператором пошел наш директор, господин Сильвестр. При входе нас попросили предъявить документы.
В Сен-Лазаре, впоследствии разрушенном, размещался лепрозорий XII века, ставший государственной тюрьмой во время Революции, затем женской тюрьмой. Здание имело свой стиль, но было ветхим и грязным. Одну из надзирательниц — сестру Леониду — наградили орденом Почетного легиона. Это и было темой нашего репортажа.
Господин Сильвестр решил воспользоваться случаем и сфотографировать все службы: административные помещения, медпункт, часовню. Нас сопровождала одна из сестер. Вдруг появился директор тюрьмы, что-то сказал господину Сильвестру, затем попросил меня уйти и сам проводил меня до двери. Я спросил причину. Мне невразумительно объяснили, что мы находимся в женской тюрьме и, поскольку я молодой человек, это может вызвать волнения среди узниц. Я повиновался, отметив, однако, про себя, что оператор не намного старше меня.
Через несколько дней меня уволили из фотоателье.
— Вы понимаете, почему? — спросил господин Сильвестр.
Я не стал задавать вопросов. Я догадывался о том, чему отказывался верить. Я падал в бездонную пропасть. Всем своим существом я не мог поверить, еще надеялся. Я побежал на вокзал. Казалось, поезд не движется. Все так же бегом я добрался от вокзала Шату до дома. Было уже темно, и я плакал не сдерживаясь. Боль в боку заставила замедлить бег. Садовая решетка, цепляющийся за нее плющ, дверь — все казалось мне другим. Я вытер слезы, привел в порядок одежду, подождал, пока дыхание станет нормальным. Но войти не решался. Тетя и бабушка были дома. Они, как обычно, играли в жаке. Но даже здесь мне все казалось другим. Тетя и бабушка ждали, что я, как обычно, поцелую их. Я стоял молча, не зная, задать мучающий меня вопрос или нет.
— Меня уволили, — сообщил я наконец.
— Но почему, почему? Что ты еще там натворил?
— Ничего, ничего... По работе мне пришлось поехать в Сен-Лазар... но не на вокзал. Тетя, это правда?.. Мама...
Тетя обняла меня. Я задыхался от слез. Мои славные старушки не знали, что сказать:
— Бедный малыш, бедный малыш...
Я вырвался из их объятий и убежал в свою комнату, упал на кровать, рыдая от горя и ударяя по ней кулаком. Меня пытались утешить:
— Бедный малыш, твоя мать больна. Она клептоманка.
Я не спросил значения этого слова, которое услышал впервые, но я не хотел, чтобы моя мать была такой. Мама не могла быть больной. Я плакал не от стыда, я плакал, представляя мать несчастной, одинокой. Более того, Розали становилась героиней. И я вновь извлек свой ореол бузотера коллежа, чтобы сделать ей из него корону. Не нужно ждать. Нужно как можно скорее написать Розали, что я все знаю и люблю ее так же и даже еще больше. Я стану богатым и сумею спасти ее и сделать счастливой.
В этом письме я не называл ее Розали: она хочет наверняка, чтобы я назвал ее мамой.
А жизнь продолжалась. Двигались поезда, автобусы, такси. Люди продолжали суетиться на улицах. Мне казалось странным, невозможным, что мне так больно, так тяжело на сердце, а жизнь идет своим чередом.
Я нашел другую работу — у Изабе, специалиста модной фотографии. Кроме печатания, ретуширования, рисования меня часто просили позировать для мужских моделей. Это позволило мне собрать коллекцию фотографий, с которой я рассчитывал посетить киностудии и режиссеров.
Я продолжал встречаться с Андре Ж., который знал от господина Сильвестра причину моего увольнения. На нашу дружбу это не повлияло. Что касается Эдуарда, то он уехал из Парижа. Я получил от него письмо, в котором он просил не пытаться с ним увидеться, говорил, что ему надоела парижская жизнь и он уезжает за границу и никогда не вернется. Я сел в поезд, отправляющийся в пять часов утра. Приехал к нему. Никого. Консьерж заверил, что он действительно уехал.
После выполнения необходимых формальностей мне удалось повидать Розали. В первый раз мне разрешили встретиться с ней в приемной сестер. Кажется, они ходатайствовали за нее. Розали завоевала их симпатии. Она занималась часовней и библиотекой, пела во время службы, играла на фисгармонии. Более того, она подарила им свои обложки для нот, которые я разрисовал. Мама питала большое уважение к сестре-сиделке. Эта дружба длилась всю их жизнь. Сестрам нравилась лояльность Розали как по отношению к ним, так и по отношению к другим узницам. На религиозные праздники мне поручали посылать цветы для часовни и кое-что из продуктов.
Сестра М. встречалась с моей матерью и вне тюрьмы, Семья этой сестры часто приглашала мать в гости. Не думаю, чтобы семья знала, где родилась их дружба. Меня тоже иногда приглашали.
Сестра М. слышала каждый день разговоры заключенных, которые не стеснялись употреблять при ней выражения, смысла которых она не понимала. Так однажды во время праздничного обеда по случаю причастия ее племянника она сказала при матери: «Как вы меня все достали!»
Эффект был сокрушительный. Но когда мать заметила: «М., вы не должны так говорить», — она спросила в полном изумлении: «Но почему?» Все за столом покатились со смеху.
Они часто беседовали на богословские темы. По-моему, именно Розали затевала эти беседы, чтобы смутить бедную сестру. Розали бывала в восторге, если ей удавалось поставить подругу в затруднительное положение. Я говорил выше, что мать воспитывалась в монастыре и хотела стать монахиней. Она стала атеисткой.
Я регулярно навещал Розали. Но теперь я виделся с ней в общей приемной. Я выходил оттуда подавленный и одновременно полный решимости драться за нее.
На многих киностудиях я оставлял свои фотографии, но — без всякого успеха: ни одного, даже самого маленького эпизода!
Тогда я решил действовать методично: выписать из справочника фамилии всех режиссеров и попытаться с ними встретиться. Но мне это не удавалось.
Однажды я позвонил в дверь М.Л. Слуга-китаец сказал, что он в конторе, и дал адрес. Бегу туда. Поднимаюсь на шестой этаж. Наверху мужество меня покидает. Я спускаюсь этажом ниже. Нет, не стоило подниматься так высоко, чтобы уйти ни с чем. Ступени, по которым мне нужно снова подняться, представляются мне горой. Я воображаю привратника, секретарей, ассистентов, вопросы, ответы. Открываю, вхожу. С бьющимся сердцем прикрываю за собой дверь. Никого. Тишина, афиши фильмов, фотографии. Это меня смущает.
— Что вам угодно?
Передо мной человек лет пятидесяти.
— Видеть господина М.Л.
— От кого?
— По личному делу.
— Ну, дальше? Могу я узнать цель вашего визита?
Этот господин слишком элегантен. Это он.
— Вы господин М.Л.?
— Да, что вы хотите?
Я теряю хладнокровие, путаюсь в словах.
— Сниматься в кино. Поэтому я подумал о вас.
— Войдите.
Меня бьет дрожь. Комната в стиле ультрамодерн тридцатых годов, с претензией на кубизм. Вместо письменного стола стеклянная пластинка огромных размеров, положенная на два куба черного дерева. Позади очень большая фотография актера в сцене одного из фильмов М.Л.: кубистские декорации, кубистская рамка.
— А почему же вы решили прийти... ко мне?
— Я восхищаюсь всеми вашими фильмами (я не знал даже их названий).
— Вам нужны деньги?
— Да.
— Чем вы занимаетесь сейчас?
— Живописью.
— Вы выставляетесь?
— Да. У «Независимых», в Большом дворце.
Это была правда. Тогда все могли выставляться у «Независимых». Для того чтобы выставить две картины, нужно было заплатить сто пятьдесят франков. Я с трудом собрал нужную сумму и дал две картины.