Сопка была отсюда хорошо видна. Она оказалась двойной: одна сопка немножко подальше и побольше, а другая — поменьше и поближе, метрах в трехстах от нас, может быть в четырехстах.
Уже начало смеркаться. Проходили раненые. Прошел маленький старшина, потный, обросший и с рукой на перевязи.
— И тебя ранило? — спросил майор.
Тот кивнул и выругался по адресу японцев и, ни на кого не обращая внимания, пошел дальше.
— Был командиром роты, — сказал майор. — Всех командиров в роте убило.
Как‑то не сразу я заметил убитых японцев. Их было много: несколько лежало в круглых окопах в стороне, несколько — прямо на высотке, довольно много трупов лежало внизу, под холмом, — видимо, их уже свалили туда, вытащив из окопов.
Потом я заметил и наших. Лица их и головы были закрыты шинелями. Их лежало пять или шесть человек на горушке. Я думал сначала, что они отдыхают. Меня удивило только, какие у них длинные ноги. Оказалось, что это лежали мертвые. Потом подошел танк и привез еще одного убитого — командира роты. Его завезли на командный пункт полка, — сняли с брони, положили на землю, а танкисты быстро уехали заправляться.
Не помню точно всего, что было в этот день, и боюсь спутать, что было в этот, и что в следующий, и еще через день. Все эти три дня у меня как‑то сошлись в один.
Ставский постоянно сам интересовался происходящим и в то же время не уставал мне объяснять, что, где, как и почему, причем ни чуточки не иронизировал над моей неопытностью, а все объяснял всерьез и досконально.
Надвигалась ночь. Примостились спать в мелких кустиках возле окопов. Я сдуру поехал без шинели. Ставский отдал мне свою плащ — палатку и при этом как‑то особенно заботливо укрыл меня. Спал я крепко, но недолго, наверное часа два. Проснулся до рассвета и увидел, что устроился неудачно: то, что я принял за кочку, были ноги полузасыпанного землей японского солдата; от трупа шел запах; может быть, от него я и проснулся. Я перелег, но заснуть уже не мог.
Чуть рассвело, началось наступление. Мы перебрались на командный пункт батальона. Это был тоже маленький холмик с японскими окопами. Было тесно, потому что было много народу. Сюда же пришел комиссар дивизии — худощавый, южного тина человек, отчаянно мучившийся приступом язвы. Он был совершенно белый. Видно было, как ему плохо. Он все время интересовался боем и даже отдавал приказания, но у меня было такое чувство, что ему не до этого, не до боя и не до опасности, что боль, которая его мучает, сильнее.
Отсюда до ближайшей сопочки было метров двести. По ней вели огонь наши пушки. Сопочка эта мешала подходу к высоте. Ожидали, когда ее займут, чтобы начать штурм большой высоты.
Мы все время следили за этой сопочкой, а японцы оттуда все время обстреливали командный пункт нашего батальона. Пули проходили над козырьком окопа, а иногда закапывались в землю. Кто‑то, слишком далеко высунувшийся, был убит наповал. Его отнесли назад и, как и у тех, раньше убитых, шинелью накрыли ему голову.
Я от времени до времени немножко высовывался, стараясь как можно глубже надвинуть на лоб каску и таким образом до минимума сокращая незащищенное расстояние между краем каски и глазами. Мне казалось, что так все‑таки менее страшно, а смотреть постоянно хотелось.
Вдруг Ставский закричал:
— Смотри, смотри!
Я высунулся: из окопов, на вершине маленькой сопочки, один за другим выскакивали — их было довольно много — японцы и бежали через гребень сопки назад, к седловине, к большой сопке. Видимо, они выскочили, не выдержав огня, а может быть, получив приказ отступить на главную сопку. Во всяком случае, они один за другим выскакивали и бежали назад.
Комиссар дивизии не своим голосом закричал что‑то, и две пушки, стоявшие сзади нас, перекатились на бугор рядом с нами, и артиллеристы очень быстро стали стрелять прямой наводкой по бежавшим в двухстах пятидесяти метрах от нас и очень хорошо видимым на гребне холма японцам. Снаряды один за другим попадали в самую гущу их. Кто‑то еще бежал вперед, падал, опять бежал, наконец все упали.
Может быть, мне показалось это, но у меня до сих пор сохранилось ощущение, что я видел, как снаряд угодил прямым попаданием в одного из японцев. Может быть, на самом деле снаряд разорвался у него под ногами, но я видел, как человек, который только что был, вдруг на моих глазах исчез.
Через полчаса мы уже были на той сопочке, по которой стреляли наши пушки. Пушки катились дальше, пехота шла дальше, и к вечеру вся Песчаная высота была занята. Мы ночевали на ней среди многочисленных еще не убранных трупов, среди остатков чужой рухляди — вееров, бумаг, котелков, крошечных мешочков с маленькими японскими галетами, связок тоже крошечной сушеной рыбы — и среди того странного, как говорили тогда, «японского» запаха, который на самом деле был запахом креозота: японцы дезинфицировали им свои окопы.
На следующее утро мы на танке (иначе проехать было нельзя) перебрались на другой участок, где брали последнюю сопку. Перебирались мы по открытому месту, ибо между полком, где мы были, и полком, в который мы ехали, была сопка с японцами, все кругом простреливалось, и, если не ехать прямо, нужно было обходить где‑то очень далеко, по большому кольцу наших войск, замыкавшему окруженных японцев.
Никакого ощущения от пребывания в танке, кроме ощущения грохота и многочисленных ушибов, я не испытал. Я был куда‑то запихнут, и кто‑то полусидел на мне, и я ничего никоим образом не мог видеть. В однообразный рев и грохот танка врывались еще какие‑то грохоты. Когда мы приехали, выяснилось, что нас по дороге обстреливала артиллерия, но все сошло благополучно.
У этой последней сопки мы провели почти весь следующий день. Наконец она была взята. Мы пошли по окопам, буквально забитым телами убитых японцев. Я никогда потом не видел такого количества трупов в окопах. Видимо, сюда сползлось все, что могло сползтись. Это была самая последняя точка организованного сопротивления. Очень много было исколотых штыками. Было очень много ходов сообщения, окопов, блиндажей. Вся сопка была изрезана ими вдоль и поперек.
Кое — где еще раздавались выстрелы. Это доколачивали последних отстреливавшихся в блиндажах японцев. Потом при нас из песчаной норы вдруг вылез японец с поднятыми руками, с окровавленными и кое‑как обмотанными бинтами лицом и шеей. Какой‑то боец скинул с плеча винтовку и бросился на японца со штыком. Его остановили.
— Они только пять минут назад нашего командира роты убили — вот так, с поднятыми руками вышли! — кричал боец и рвался к японцу.
Его все‑таки удержали, а кто‑то сказал, что действительно здесь вот пять минут назад убили командира роты — так же вот вышли с поднятыми руками и убили!
Мы продолжали ходить по окопам, и я нервничал оттого, что так и не получил нагана и у меня не было никакого оружия. Тут, наверное, было все, вместе взятое: и страх, что вдруг откуда‑то выскочит на меня японец, а я ничего не смогу сделать, и просто мальчишеское желание идти с наганом в руке, как ходили другие.
Бой угасал. На горизонте начинало зеленеть и краснеть. По- прежнему пахло креозотом. Вдалеке в двух или трех местах слышались пулеметные и винтовочные выстрелы. Где‑то на маленьких сопочках и пригорках и просто в поле бродили последние группы японцев. Их добивали в мелких стычках, по — моему, еще дня три. Но война уже заканчивалась, это чувствовалось.
Ставский сказал, что ничего интересного больше не предвидится и что мы можем ехать к себе в Баин — Бурт: надо давать материал.
— Ты что будешь давать? — спросил он.
Я сказал, что попробую написать несколько рассказов в стихах о героях боев.
Мы пошли обратно. Оказалось, что Ставский уже распорядился, чтобы шофер пригнал «эмку» куда‑то неподалеку. Нам предстояло пройти только небольшую ложбинку — там на холмике за кустами стояла наша «эмочка». Мы пошли через эту ложбинку метров двести длиной. Впереди шел Ставский, я за ним, больше никого не было.
И вдруг я услышал легкий свист и шлепок пули. Я вздрогнул, пригнулся, собирался лечь, но Ставский продолжал идти, не оборачиваясь. Я пошел тоже. Еще свист и шлепок. Потом длинная пауза. Ставский все не убыстрял шага. Прошли еще сто метров. Вот мы уже почти у холмика, сейчас мы зайдем за него. Еще свист и шлепок, еще свист и шлепок и еще один. Ставский идет все так же последние десять метров, и мы наконец за холмом. Только здесь Ставский оборачивается ко мне и говорит: